очень взволнованный ее болезнью. В следующем кадре их показали в очень элегантной кровати, на ней — кружевная ночная сорочка.
…Штефан перебирал в памяти дни той осени, когда Иоанна была с ним. Осень длилась до декабря, блистательная осень, пожалуй слишком роскошная для такой любовной истории, как их. Эта плачевная история затянулась. Он старался скрыть от Иоанны свое охлаждение. Они спали в его мастерской на импровизированном, более чем узком ложе, составленном из трех стульев и шезлонга. Спали в обнимку, иногда просыпались ночью и были счастливы. Потом она поняла, что Штефан больше не любит ее и что только из жалости пытается играть роль влюбленного.
— Ты меня целуешь, как в кино, — сказала она ему как-то среди ночи.
Он молча лежал подле нее, гладил ее волосы. В комнате было темно, и соседи за тонкой стеной бранились, как всегда.
— Ты ведь не любишь меня, разве неправда? — снова сказала она.
И снова он не нашелся, что возразить, оба погрустнели, и она поняла, что ему тоже тяжело. Как всегда, утром он встал первым, затопил печь; Иоанна осталась лежать, наблюдая, как он одевается, смотрела на его руки и сознавала, что любит его, любит его руки, его плечи, и шею, и губы, и глаза, и, вспомнив, что они вот-вот расстанутся, заплакала. Ее плач в воспоминании Штефана наложился на плач женщины с экрана, и несколько мгновений ему казалось, что весь зал слышит, как рыдает женщина в его маленькой мастерской, где затоплена печь. И Штефан почувствовал себя предельно одиноким и несчастным в этом знакомом кино, куда еще гимназистом бегал на фильмы, запрещенные директором.
Фильм продолжался уже час, а женщина на экране все страдала и то ссорилась, то мирилась со своим прекрасным возлюбленным, а потом танцевала танго в ресторане…
…Наконец тореадор снова оказался на экране, и весь зал, и Дан тоже, замер. Дан не замечал слез женщины, а если бы и заметил, не слишком бы расстроился. Его прерывистое дыхание слилось с дыханием зрителей корриды. Потом женщина прощалась с мужчиной в великолепном парке, прощалась долго и все время плакала, и это навело Дана на размышления.
«Не дорос я, наверно: влюбляются, расстаются — а мне хоть бы что».
Он подумал о тех десяти годах, что разделяли их со Штефаном. Подумал о женщинах, которых, вероятно, любил Штефан. Обо всех его подругах, которых он не знал. И почувствовал неприязнь к этому прошлому старшего брата, которое состарило его и отдалило от младшего.
«Я ничего о нем не знаю. Он все равно что чужой», — возмущался про себя Дан.
…Женщина была на пороге смерти, она серьезно заболела и уходила из жизни не без некоторой величавости, потому что знала, что уносит с собой в могилу большую любовь. Подле ее постели сидел мужчина, он плакал — и весь зал плакал. Мужчина ведь навеки расставался с женщиной, которую слишком любил.
«Фильм, конечно, идиотский, — думал Штефан, — но мне почему-то стало страшно смерти. Может, потому, что до сих пор мне ничего не удалось сделать. Я хотел стать великим художником, но вот уже три года работаю ассистентом в институте, учу две сотни студентов, как надо рисовать, а сам не в состоянии написать более или менее приличную вещь. У меня было несколько женщин, и с одной я прожил много месяцев. Старался любить ее, но в конце концов тоже ничего не вышло. Я совсем немного узнал за те почти тридцать лет, что живу на свете. Курить и играть в покер научился, не испытывая к этому ни малейшего любопытства, просто так. Танцую я очень плохо и уж совсем понятия не имею, как накачивают шины у велосипеда».
Штефан вернулся домой вечерним поездом, добрался до мастерской часам к двенадцати и сразу лег спать. Заснуть не мог долго. Мало-помалу предметы в комнате стали выступать из темноты, он узнавал фотографии на стенах, мольберт, стол; за окном, напротив дома, уже можно было различить фабрику. В ее полуоткрытые ворота виднелся большой двор, а во дворе — вагонетка, груженная пустыми сифонами.
2
Порой, думая о ночах Штефана, я смотрю на него как бы в глазок кинокамеры, и тогда, естественно, в поле моего зрения попадают лишь внешние детали: например, скомканная рубашка и почему-то аккуратно повешенные брюки. Эти детали, в общем-то, лишены смысла и никак не связаны с мучительной атмосферой его ночей. Его смятение скорее удалось бы передать в кадре, который я представлял так: крупным планом лицо Штефана, располосованное светом, бьющим сквозь жалюзи, под глазами круги от бессонницы.
«…Что это у тебя такое?» — спросил как-то в послеобеденный час ассистент Тобиас, подходя к его мольберту.
«Называется «Пробуждение ото сна», — ответил Штефан, не переставая работать.
«Почему «Пробуждение ото сна»?» — допытывался Тобиас.
«Потому что мне так хочется», — не вполне вежливо ответил Штефан.
Тогда ему было девятнадцать, и до сих пор он прекрасно помнит, как выглядел тогда, помнит свое отражение в мутном зеркале в умывалке студенческого общежития — внешности он уделял немало внимания. Помнит свою стрижку под бокс и рот, слишком женственный при такой прическе и таких плечах, как у него, помнит брюки, донельзя узкие и заляпанные масляной краской, и ногти отнюдь не безукоризненной чистоты.
«Можно было бы, конечно, назвать «Брат и сестра», — сказал Штефан.
Ассистент становился назойливым.
«Почему «Брат и сестра»?» — спросил он.
И снова в ответ:
«А вот так, захотелось — и назвал».
«Но должно же быть какое-то объяснение!» — взорвался Тобиас.
«Представьте, нет», — прекратил дискуссию Штефан.
И все же они подружились: Тобиас звал его иногда к себе — он жил в том же общежитии, в одной комнате с ассистентом по общественным наукам; они вместе слушали радио, играли в карты, листали альбомы, и как-то раз весенним вечером в порыве энтузиазма Штефан объяснил ему смысл своей картины.
«Брат и сестра», — сказал он, — и «Пробуждение ото сна» — одна и та же вещь. Ключ к картине — в мужской фигуре. Глаза открыты, колени подтянуты к подбородку, рот кривится и дрожит, будто человек вот-вот заплачет, а может, это рот, утомленный сном. Здесь человек изображен в том возрасте, когда…»
Он загорелся и впал чуть ли не в экстаз, таким Тобиас не видел его никогда… Штефан был на третьем курсе, готовился к экзамену по диамату, когда Тобиас, в каком-то особенном возбуждении, повел его к себе в мастерскую, чтобы вместе отобрать кое-что для выставки работ преподавателей. С ними пошел коллега Тобиаса Сэндройу, олтенец из Крайовы. Мастерская была завалена картинами, уже