по настойчивому предложению режиссера, играли одну главную роль (спектакль жил примерно год-два), а после становились, по существу, не нужны.
Пришлось им с Сашей снимать самим, и это во время тотального безденежья. Середина девяностых, когда зарплаты задерживали месяцами, какие-то талончики выдавали на предприятиях и в учреждениях, по ним можно было получить необходимое в тех магазинах, с которыми предприятия и учреждения договорились… У Минусинского театра тоже были такие магазины, даже, помню, магазин одежды. (С полгода проработал в театре вахтером.)
Огород особых доходов не приносил; помидоры гнили, кролики дохли… Ели мы в то время в основном картошку в разных видах и выловленных в пруду карасей. Они, слава богу, ловились неплохо, не то что сейчас – рыба есть, плещется, играет, дразнит, а на крючок не идет. Ниже пруда, в Лугавке, бывает, клюет пескарь, сорожка. Но это так, для души, для так называемого отдохновения – пяток-десяток в лучшем случае. А тогда караси стали для нас спасением, хотя до сих пор помню, как они уже не лезли в глотку. Ни жареные, ни в ухе, ни запеченные…
Унылое, безысходное было время.
Погреб мы выкопали, обложили бутовым камнем и покрыли плахами, а на пристрой денег не было и не появлялось в нужном количестве… Отец работал в огороде с увлечением, за которым пряталось отчаяние, про писательство, кажется, не вспоминал. Да нет, что я говорю, вспоминал, конечно, наверняка помнил каждую минуту, только… Просто негде было писать (это неправда, что если не можешь не писать, то будешь писать где угодно), да и сил не оставалось. И… Бывают у меня такие периоды, когда писать вроде и хочется, до пощипывания в пальцах хочется, но, как шлагбаум какой-то, не дает вопрос: «Зачем?» У меня этот шлагбаум-вопрос поднимается, исчезает, а у отца, может быть, нет. Перекрыл путь дальше – и всё.
Вообще отцу не только многое мешало писать, а не раз – по крайней мере два раза – сводило его работу на нет… Вскоре после моего рождения родителям дали коттеджик недалеко от Кызылской ТЭЦ, на которой отец работал… Потом часто слышал от мамы с отцом: «Когда мы жили в пэдэушке…» И все время мне слышалось созвучие с пэтэу… Пэтэу, пэтэушка… пэдэушка… Недавно только посмотрел в интернете, что это такое. Расшифровывается как «передвижной дом универсальный». Есть и картинки – не очень-то симпатичное жилье. Но для молодой семьи в начале семидесятых оно было часто желанным. Тем более с центральным отоплением.
Через год с небольшим случился пожар – во время бури замкнуло провода… (Мама рассказывала, как по ним бежало белое пламя, добегало до домика, и он вспыхивал, потом добегало до следующего, вспыхивал и он.) Сгорело три или четыре пэдэушки. В том числе и наша.
В итоге этот пожар пошел нашей семье в плюс. Спустя неполный год нам дали трехкомнатную квартиру в центре Кызыла (мама уже носила Катю). Да, трехкомнатка на первом этаже, за окнами сквер, рядом кинотеатр «Пионер», детский садик, в двух кварталах одна из лучших школ города… Неплохой кирпичный дом. Улица Кочетова, 110. Квартира 18.
Теперь этой квартиры в доме нет – вместо нее магазин.
Мы вполне могли бы продолжать жить в пэдэушке – уцелевшие в том пожаре так там и стоят, почерневшие, неказистые, посыпаемые пеплом из труб ТЭЦ. Но оказались в квартире. На два десятилетия.
Только вот большинство вещей тогда сгорело, и большинство отцовских рукописей, собранных им материалов – тоже.
Следы того пожара встречаются до сих пор. Обгоревшие фотографии с молодыми отцом и мамой, мной младенцем; мамина почетная грамота в обугленном адресе; есть и книги, тронутые огнем и распухшие от воды. И есть – во всяком случае, были – листы рукописей, машинописи, сгоревшие на четверть, на треть, наполовину…
А через двадцать с лишним лет случился еще один пожар – во времянке-биндюжке. Там стояли не разобранные с переезда коробки с книгами, бумагами. В углу была выгородка, где зимовали куры. Ну и обогреватель имелся. Из-за него, наверное, и загорелось.
Остов времянки уцелел, а внутри выгорело почти всё. Чудом уцелела одна курица, которая прожила потом долго и умерла своей смертью. (О ней я не раз писал в своих текстах.) Сгорел и отцовский «Урянхай». Варианты, редакции, наброски.
Тяну на себя скрипучую – скорее, поющую, но очень противно, – дверь, вхожу. Нет у плиты мамы, на диване не сидит отец. Тихо, безжизненно. Только будильник размеренно тикает. И от этой размеренности безжизненность еще острее.
Разуваюсь, бейсболку цепляю на крючок вешалки, мою руки, специально громко звенькая штырьком умывальника. Надо наполнить дом звуками. Привычными, домашними…
Кисти рук чистые, но выше крошки земли, семена травы налипли; лицо, шея сейчас, в прохладе, начинают зудеть, требуют, чтоб их освежили. И я уже плескаюсь над дырявым тазом, все эти годы заменяющим раковину.
Надо потом налить воды в умывальник на улице, там плескаться, а не тащить грязь в дом, не разводить на полу слякоть.
Мелькает: вот не подотру линолеум возле табуретки, на которой стоит таз, мама заметит и станет подтирать сама, а у нее спина, ноги… Тут же себе напоминаю: уже не заметит, не станет, и опять же следом спорю с собой: а откуда ты знаешь, что не заметит. Заметит и будет там недовольна таким моим отношением. Произносить даже про себя «тот свет» не получается. Ощущение, что она где– то на этом.
И я беру из-под табуретки тряпку, тщательно протираю линолеум. Потом снова, уже аккуратнее, мою руки.
Прохожу к обеденному столу. Это буквально четыре шага, но расстояние сейчас кажется мне большим, и иду я долго. Останавливаюсь. Оглядываю, свыкаясь – боязно резко начинать вести себя как хозяин, – кухню, вернее, часть ее, с диваном и ковром на стене, шифоньером, на котором до потолка сложены книги, журнальный столик у окна с зелеными шторками, сервант, трюмо, на тумбочке которого множество разных мелких вещей, коробочки, баночки, шкатулки тоже чем-то заполнены. Рано или поздно всё это нужно будет куда-то деть…
Правее трюмо дверной проем, а там комната. Восемь или девять квадратных метров.
До поступления в Литературный институт эту комнатку – если не удавалось найти вписку на неделю, а то и на месяц в Минусинске или Абакане, когда не работал в театре (в это время сошелся с художницей Ларисой Тирон), – занимал я. И писал.
А писал я после переезда из Кызыла как бешеный… Выше я сказал нечто такое: это было унылое и безысходное время. Нет, скорее это было время отчаяния. И работали