нас, ни в городе, сообщила, что Сергей приехал. Иногда о родителях напишу несколько слов, что, слава Богу, пока на ногах, погода такая-то, чтоб передавал родным приветы. О себе ни слова.
Витя уже несколько раз с обидой как бы даже написал, мол, сама-то о себе ты хоть что-нибудь да напиши. Как ты себя чувствуешь? Как живется? Кто бывает у вас? Ездила ли в Лысьву, или к тебе Серафима Андреевна приезжала? Я снова вокруг да около. Чего ж мне писать? Как одеяло стежу? Как дня не хватает, чтоб побольше успеть сделать, пока маленького нет? Что плачу часто, как говорится, без свидетелей, как храню, берегу, подживляю, как могу и умею, хрупкую в себе надежду на встречу, как не хочу верить, что будто все у нас позади, все в прошлом, — тогда как в сущности-то ничего еще и не начиналось — как жду, как люблю, как желаю его. И думаю обо всем этом, когда убираю в ограде снег, ношу воду, пока в состоянии, иногда мою пол в родительском доме, потому что младшая моя сестрица закадрила, с утра намарафеченная, а к вечеру, глядишь, так весела… Забежит ко мне иногда, чего-то повертится, похохатывает — неизвестно отчего ей так весело, — покрутится, похихикает и с тем удалится, потому что не отрываться же мне от дела ради нее — вертушки. Как-то сижу за пялами, стежу одеяло, а одеяло большое, и им я заняла всю комнату, от окна до стены, на кровать пролезаю под ним, утром вылезаю. Вспоминаю, как в детстве, бывало, стежили одеяло, но стежили четверо или пятеро, и дело спорилось. Но тогда надо было сделать поживее, потому что всем с утра до ночи топтаться в кухне — дело ли? А я одна, хоть спи, хоть шей до утра. Часто за этим занятием застает меня только либо Азарий — побеседовать явится, про Софью порассказывает, с нею мы знакомы: она недолго, но работала в госпитале у нас. Да папа заходит. Сядет на табуретку у порога, поглядит, повздыхает, чего спросит или скажет, иногда воды принесет, мол, носил домой, вот и тебе принес — тебе одной-то надолго хватит. А я незаметно четушечку на стол и еще чего уж есть, капустки из подполья достану, луковицу искрошу, маслица сверху. Папа огладит бороду, на руки посмотрит, тыльные стороны у него вечно в темных полосках — дратвы делает или катанки подшивает. Иной раз скажет, как спросит: «Марея, у тебя за печкой постель свободна, может, у тебя заночую — дома мальчонка заболел, всю ночь хынькает, ни матери, ни мне ни покою, ни отдыху… А мать днем пускай поспит, я с им повожусь или, может, ты на час-другой возьмешь к себе? Так-то славный варнак растет, ись, пить просит — терпенья подождать не имеет».
В другом письме Витя засушенный стародуб послал — где и сохранился? Я и поплакала над ним, и поразглядывала, и убрала на угловик.
Ребеночек в животе попинываться стал сильнее. Бывало, сижу, шью чего на руках или рукавицы вяжу, книжку положу на подушку, придавлю немного снизу, чтоб она как на подставке, вяжу и читаю, и вдруг почувствую внутри движение, приостановлю дело и жду, когда локоток или ножка упрется, натянет кожу на животе, затем тихо, спокойно угнездится там поудобней, значит, думаю, задремал. Меня тоже иногда в сон потянет и тут уж мне решать: либо еще пошить, либо укладываться — завтра же на работу.
В одном письме Витя с тревогой написал о том, что на барже кто-то венерической болезнью заболел, а ведь из одной кружки часто пьем. Переживаю очень. Если обойдется, схожу в церковь, надену крест и не сниму до конца дней своих…
Тут уж есть над чем задуматься, да все про себя — кому про это расскажешь?.. Много раз и потом случалось, когда просто не терпелось кому-то пожаловаться, рассказать и через великую силу сдержишь себя, зато потом, утром, вспоминаю, что смолчала, и похвалю себя. В ограду выйду — тихо кругом, темно, только дорога возле линии чернеет в потемках, за линией в редком доме, скорей в кухне, огонек светится: может, кто приехал, может, уезжать собирается, может, заболел. И вспомнится: «Спала в пыли дороженька широкая, набат на башне каменной молчал, и, может быть, сгорало очень многое, но этого никто не замечал…» И про себя подумаю: никто во всей округе и не подумает, что вот мне не спится, думается о Вите до сердечной тоски. Надо бы взять себя в руки и либо написать ему, чтоб раз и навсегда, — ну и что тогда? А мне бы маленько, совсем немножко душевного спокойствия, чтоб ребеночек родился спокойным. Он-то за что страдать будет, нервничать, вредничать, наверное, и болеть часто, а если так же, как… Нет-нет, взмолилась я от таких мыслей… Азарий приносит книги: читай, развлекайся или отвлекайся. И Полинка тоже нет-нет да и явится с книжкой под мышкой, читай, мол, не пожалеешь. Иногда и содержание рассказывать примется, но прервет себя и с напускной сердитостью выпалит, мол, чего ты, в самом-то деле?! Так ведь и свихнуться можно! Что, так уж и сошелся на нем клином белый свет?! Обнимет меня, погладит по голове, до живота дотронется, послушает, как новая жизнь рвется на волю, будто тут рай…
Попили чайку по второму заходу, и она заспешила домой. Остановившись у дверей, спросила, скоро ли я пойду в декретный? Я ответила, что в апреле, если в консультации опять не обсчитаются в сроках… Полина уж вышла в сенки, прислушиваюсь, когда закроет за собой дверь, а она вернулась с письмом в руке, протягивает мне и молча удивляется: разве я сегодня никуда не выходила?
— Ходила-ходила! Когда с работы шла, его еще не было, а я ведь к нашим еще заходила — попроведать. Завтра Толика возьму на весь выходной — мама устала, измаялась с ним, а я, так сказать, потренируюсь, поразвлекаюсь.
— Ну, читай скорее, может, чего интересное Виктор пишет? Ну, я пошла!
Письмо от Вити и в самом деле было необычное. Вначале сообщал, что насчет заразной болезни вроде все обошлось. Парня того, который болел, с баржи вытурили и заставили принудительно лечиться, и расписку потребовали, что никому этот подарок не передаст. Дальше писал о том, какая красивая весенняя пора в Сибири, что Енисей весь сверкает-переливается от солнца, торосы как серебром политы, что на работе устает и не уверен, что до конца выдержит, отработает, сколько положено по договору.