Ева не оправилась от шока из-за свалившегося с неба фокстерьера, оборвавшего ее роман с Олдосом Хаксли). Воистину, мир и впрямь иногда очень тесен.
Вся эта недвижимость — Брехта, Фейхтвангера, Цвейга — теперь потеряна безвозвратно, их дома заняты врагами или разорены. И они, все трое, теперь бездомные скитальцы, вынужденные искать себе новую родину. Уже вскоре чете Фейхтвангер придется съезжать из нынешнего экзотически-прекрасного жилища в Санари, ведь это летний дом, он не отапливается, зимой там жить невозможно. Жена Брехта Хелена Вайгель подыскала дом в Дании, но отсюда, из Санари, под таким звездным небом, рядом с такой близкой Гретой, Брехту кажется, что всё это где-то бесконечно далеко. Ну, а Арнольд Цвейг грезит о Палестине, он уже и билеты на пароход купил.
На следующий день, в Hôtel de la Plage, рядом с блаженно спящей Гретой, Брехт пишет жене в далекую Данию письмо: «Здесь на Средиземном море скучновато». Но Хелена Вайгель знает своего Брехта и ни слову из его послания не поверит.
А еще он ей напишет: «Вся эта эмиграция — не особо привлекательное зрелище».
Что бы такое он имел в виду? Быть может, он раздражен старым другом Лионом Фейхтвангером, который ренегатски отошел от идеи классовой борьбы. Ведь он только что пропел настоящую оду здешней жизни на французском приморье: «Утверждение, будто со вкусом и тщанием приготовленная еда, просторное, полное света и воздуха жилье и напоенные солнцем пейзажи противопоказаны познанию действительности — просто пролетарский предрассудок».
Но как бы там ни было… Они и следующий вечер проведут все вместе, наслаждаясь — всем пролетарским предрассудкам вопреки — дивными благами юга. Грета играет на аккордеоне, а Брехт поет баллады. Всё немного смахивает на летнюю сказку. Или, как подытожит Фейхтвангер: «Вечером Брехт поет баллады, его подружка Штеффин весьма мила».
Но в тот же вечер незваным гостем нагрянет мистраль. Впервые за много недель он дует с недюжинной силой. Сперва сдувает с неба над Санари все облака. Потом летнюю теплынь. А вслед затем и Брехта с Гретой Штеффин. И их любовь тоже.
*
Неужто это грандиозное лето в Санари и вправду кончилось? Рене Шикеле внизу, на набережной, сидит в кафе и записывает наблюдения о непогоде: пальмы хлещут себя по стволам листьями, словно руками. И далее: «Море у самого берега чернильно-темное, зато чуть дальше, во всю ширь, сплошное бешенство белой пены. Ветер словно оглаживает накатывающие валы против шерсти, у мола с внутренней стороны вода кипит, будто в кастрюле на огне».
На вилле у семейства Манн, наверху, на холме Коллин, ветер особенно силен, пинии так и гнутся. Мелкие засохшие листья олив с шуршанием крутятся неистовыми бурунами. Мони озабоченно поглядывает на несущиеся по небу облака.
— Хоть бы завтра погода опять наладилась, — говорит она матери. — Не то весь загар к черту сойдет.
На это Катя:
— Мёнли, детка, у тебя правда, что ли, других забот нету?
*
Всех эмигрантов в Санари буквально преобразило солнце. Даже тем, кто в полуденные часы старался укрыться дома, косые, но всё равно обжигающие лучи плывущего по утрам и в предвечернее время над морем светила успевали вволю просмуглить кожу. Совсем немного фотографий осталось от той поры, но таким загорелым, как в это его первое, внезапное средиземноморское лето, Томаса Манна, пожалуй, нигде и никогда больше не видывали.
Вот он сидит перед виллой La Tranquille, положив летнюю соломенную шляпу на небольшой столик под окнами своего рабочего кабинета, на нем рубашка с короткими рукавами, светло-бежевые брюки и белые летние туфли, наверно, те самые, которые он купил после того, как ему приснился Клаусик Хойзер. У него загар редкого бронзового оттенка, и даже в волосах, кажется, меньше седины, чем в самом начале этого долгого лета, когда Аннемари Шварценбах запечатлела его в Лё-Лаванду, сразу по приезде, полулежащего в шезлонге, едва живого после долгой дороги.
Супруги Фейхтвангер выглядят в сентябре уже почти как местные рыбаки, но Лион и Марта и вправду купаются каждый день, да еще часами, полуголые, занимаются гимнастикой у себя в саду или на скалах за домом. Им, впрочем, и в прошлом году, в то странное, последнее немецкое лето 1932 года, удавалось выглядеть так, будто сразу за Груневальдом Средиземное море начинается. Но здесь, в Санари, у всех эмигрантов, — разве что за исключением четы Фейхтвангер, — всеобщий загар сопровождается некоторым, сокровенным и подспудным, чувством неловкости. Если уж ты в изгнании — надо бы, наверно, как-то страдальчески выглядеть? Удобно ли, хорошо ли иметь столь процветающий, отдохнувший вид, когда спасаешься от преследований, а Германия в такой опасности?
Да, вот именно: «Даже в лазурные дни / сердце разбито мое», — как напишет под солнцем юга изгнанница Хильда Домин[101]. А вот Монике Манн такие переживания неведомы. Она преисполнена безграничной благодарности за то, что может здесь, под этим солнцем, наконец-то забыть всё на свете и забыться самой. В эти сентябрьские дни она часами купается в укромной бухте Портиссоль, нежится в теплых сентябрьских волнах, ложится на спину, давая морю нести себя куда придется, любуется пальмами на берегу и красотами чуть утомленной уже природы. Для нее всё это, как она пишет, «стихи без слов, молитва без слов, живая поэзия».
Она смотрит в иссиня-голубое небо, считает чаек и облачка над головой, потом долго сидит на камнях, покуда не просохнет купальник, и уже вскоре, ближе к вечеру, неподалеку от замечтавшейся молодой женщины начинают объявляться местные парни, тоже присаживаются на камни и пробуют заигрывать. Сохранилась лишь одна фотография, запечатлевшая Монику в Санари, как раз в одну из таких вот минут: шоколадная от загара, сияющая от счастья, она в черном купальнике сидит на камне у воды. Похоже, она и вправду обкорнала непокорные локоны, у нее, как и у Эрики, прическа «под мальчика», зубы жемчужно блестят в блаженной улыбке, а рядом с ней присел на корточки мускулистый молодой человек, он тоже улыбается, в книжках под этой фотографией всегда одна и та же подпись: «Моника и неизвестный мужчина». Если знать ее фамилию, подпись обретает романтическую многозначность[102].
И вот, когда в сентябре все остальные члены семейства уже пакуют вещи в дорогу, собираясь покинуть Санари (или, как заметит ее родитель, «начинает ощущаться предотъездная лихорадка»), когда изгнание в курортный рай мало-помалу подходит к концу, — она, неизвестная, загадочная Моника Манн, просто-напросто остается. Все уезжают, «кроме безумной Мони», как невозмутимо подытоживает ее бабушка Хедвиг.
Как уже было в Берлине весной, точно так же и осенью в Санари, когда все уезжают, она не желает трогаться с места. Нет, она, двадцатитрехлетняя молодая женщина, снимет себе отличную комнату в пансионе некоей мадам Рибарм, с дивным видом прямо на бухту. Где-то в Тулоне раздобудет пианино, мускулистые местные парни втащат инструмент в ее комнату, и она, как ни в чем не бывало, будет и дальше каждый день купаться в разогретом за лето море, а после играть Баха. Когда на улице такая жара, хорошо темперированный клавир, должно быть, как раз то, что нужно.
А вечером, когда на небе высыпают звезды, столь удивительно яркие, столь близкие звезды над Санари, которые и отец ее никогда не забудет, под окном ее зазывно свистнет кто-то из местных парней. И Моника смутно почувствует, что, наверно, уже никогда впредь ей не будет житься так легко, как здесь, на этом благодатном морском побережье.
*
В эти дни последней декады сентября Рене Шикеле поглядывает из окна на крыши окрестных домов — а видно ему далеко, до самой виллы La Tranquille, где ее обитатели именно сейчас пакуют коробки и чемоданы. И тогда, словно посылая им прощальный привет, он вставляет в роман «Вдова Боска» следующее описание: «Озаренные закатным светом, дома на холме Коллин выглядывают из темной, густой, но уже сильно поблекшей листвы деревьев. Вот уходящее солнце тронуло лучами верхний этаж, там искрой огня вспыхивает, мерцает, дрожит и снова гаснет чье-то окошко, и только на коньке крыши еще теплится солнечный