всякого первооткрывателя…
Но удивительное дело — Клевцова эта чаша не касалась. Не потому, что о его соучастии никто не знал. Наоборот, знали все. Но он не попался. И это его спасло.
Итак, состоялось собрание. На нем кроме местного начальства присутствовал второй секретарь горкома комсомола Еремеев. Его присутствие необходимо оговорить, поскольку он имел свою точку зрения на происходящие события.
Певцову дали слово, и он сказал:
— Я провинился и понес наказание. Если говорить по справедливости, меня следует исключить из института. И думаю, меня исключат. Я буду работать на производстве. Но независимо от того, восстановят меня в институте или не восстановят, я все равно закончу высшее образование, потому, что цель моей жизни — педагогика…
Эта короткая речь произвела обескураживающее впечатление на Еремеева. Еремеев ждал глубокого раскаянья. Он хотел, чтобы провинившийся клеветал на себя, рисовал себя чудовищем и, в конце концов, сквозь слезы умолял о пощаде. И, наконец, Еремеев хотел, чтобы Певцову вынесли строгий выговор с последним предупреждением. Еремеев хотел при этом сказать красивую речь, сводящуюся к тому, что, несмотря на тягчайшее преступление, «мы не караем, не выбрасываем из своих стройных рядов, а, наоборот, оставляем и перевоспитываем!»
Эту испытанную тираду Еремееву приходилось произносить неоднократно. Он ее выдумал не сам. Он искренне считал, что только так можно воздействовать, что это метод безошибочный и что так вообще заведено.
Но все повернулось по-другому. Масса клеймила не опозорившего высокое звание студента Певцова, а его шкодливого приятеля. Именно против Клевцова был направлен гнев выступавших.
— Конечно, Певцова надо исключить, — строго сказала юная студентка и, загоревшись презрением, воскликнула — А ты, Клевцов, трус! Ты бросил товарища! Вы виноваты оба, оба и должны отвечать! Я бы тебя исключила, а не его!
Он здесь не сказал, что больше не будет, а мы все знаем, что не будет. Потому что он — честный, прямой парень, а ты трус! У тебя достоинства нет! Эх, ты, мужчина!..
Певцова действительно исключили. Но и Клевцову по настоянию студентов вынесли выговор. С ним никто не здоровался. Его презирали.
А Певцов, впоследствии уже рабочий одного из заводов, продолжал быть желанным гостем в институте, продолжал учиться заочно и учился хорошо.
После собрания Еремеев всыпал Лисицыной по первое число за недостаточную работу с молодежью. Между прочим, он сказал:
— Допустим, Клевцов недостаточно смел. Но сейчас не война. Достоинства нет?.. Что это за мещанское понятие? Посмотрите получше — кто вам опозорил институт? Если бы не ваши разболтанные правдолюбцы — никто и не узнал бы и все было бы хорошо! Достоинство… Честь коллектива — вот достоинство комсомольца. Недостаточно хорошо работаете, товарищ Лисицына. Придется вас обсудить…
Можно подумать, что Еремеев просто бездушный бюрократ, ничего не знавший, кроме своих бумажек с показателями. Но это не так. Еремеев вовсе не был примитивным бюрократом.
В детстве он любил рисовать. У него всегда были альбомы и краски. Он даже ходил в художественный кружок, чтобы научиться владеть кистью.
Несколько раз он пытался писать натуру.
Он садился на обрыв — один из самых выдающихся обрывов Средней России, — обрыв, под которым петляла веселая река, опушенная заманчивым лесом, уходящим за туманный горизонт. Лес растворялся в утренней дымке, солнце играло золотыми и розовыми бликами на маленькой далекой церковке, той самой, без которой были бы немыслимы картины «Грачи прилетели» или «Над вечным покоем».
Он садился с этюдником, тщательно выискивая на палитре подходящие цвета. Он добросовестно красил холст, стараясь подобрать цвет. Он хотел, чтобы вышло красиво, а для этого должно было быть похоже. При этом он испытывал одно чувство: чтобы соответствовало…
Может быть, он был наделен даром живописца. Но этот дар оказался нежизнеспособным потому, что не был подкреплен основным, главным и первым чувством, которое делает художника: чувство восторга перед буйной щедростью природы, чувством сладкого подчинения немереной, бесконечной действительности…
Нет, натура у него не выходила. Река получалась змеею, выкрашенной в голубой цвет, каким красят наливные умывальники. Трава была зеленой, честной, как свежевыкрашенная стена, а лес выглядел бордюрчиком, отделяющим эту стену от потолка.
Натура не получалась. И он бросил даже смотреть на нее. Он стал рисовать копии чужих картин. Страсть к рисованию была его естественным юношеским увлечением, она была сильнее его.
Бережно разделив репродукцию на клетки, он внимательно, клетка за клеткой, точка за точкой, переносил на холст краски, меряя их линейкой и высунув язык от удовольствия. Это ему нравилось. Особенно хорошо удавались портреты. Он так наловчился, что мог делать по три метровых портрета в день. В нем появилась особая аккуратность копировальщика. И когда он получил возможность требовать что-то от других — он прежде всего стал требовать аккуратности.
Теперь ему тридцать лет. Он давно оставил свои увлечения и снисходительно поглядывает на портреты и лозунги, сделанные к празднику молодыми комсомольцами. Он видит ошибки и погрешности против истины, каковой считает оригинал, но никогда не поправляет ошибок собственноручно, полагая, что теперь он не должен брать в руки кисть, что это недостойно руководителя…
Мы говорили о роли комсомольского вожака. Еремеев считает, что главной чертою его должна быть забота о сохранении своего авторитета.
— Секретарь институтского комитета панибратствует, — сказал он, — у них организован драматический кружок, так она туда вступила и играла роль старухи. Все смеялись над ней.
— Плохо играла?
— Нет, играла как положено Только она не должна была этого делать. Это компрометирует ее авторитет.
— Как же вы на это реагировали?
Он покрылся ответственным румянцем:
— Реагировали правильно. Вызвали, конечно… Разъяснили. Конечно, сам кружок — мероприятие правильное. Но мы сперва решили, чтоб она прочувствовала свою ошибку. В следующий раз поймет.
— Кто же ее вызвал?
— Мы вызывали. Горком.
— А кто персонально, — настаивал я, употребляя это священное слово.
— Персонально я, — ответил он небрежно, с той величавой скромностью, которая так к лицу молодым чиновникам. Ответил и пытливо посмотрел на меня, стараясь догадаться, не сочту ли я его ответ проявлением последствий культа личности.
Я не счел. Я вспомнил, что Лисицына рассказывала о своем лыжном крещении.
— Скажите, — спросил я, — может ли секретарь комсомольской организации упасть в снег на лыжной вылазке?
— Может, конечно, но не должен. Это была бы ошибка в его работе… А что — кто-нибудь упал?
Но я не стал выдавать Лисицыну и перевел разговор на те громкие, как консервные жестянки пустяки, которым он придавал основное значение в своей повседневной руководящей работе.
Где это происходит
В этом фельетоне нет ни доли