— И разжигают костры. И мужчины поворачивают назад и возвращаются к этим кострам.
— И мой мужчина возвращается назад, ко мне и моему костру, — говорит она, и он делает какое-то незаметное движение, и она боком чувствует тепло его тела и его теплую руку у себя на плечах. Она поворачивается к нему, и он заключает ее в свои объятья. Его темноволосая голова склоняется над нею; следует долгий поцелуй, потом еще более долгий, еще более глубокий… Свет костра плетет у нее в ресницах паутину из маленьких радуг. Песок теплый и мягкий — их темная, бескрайняя постель, и волны, точно смятые простыни на ней, посверкивают белым в темноте.
Сонная, она смотрит прямо в небеса, на тень нашего мира, и видит Бегу; эта звезда летними ночами всегда сияет в зените. Чека колеса, замковый камень, блестящая чертежная кнопка, на которой и держится весь небосвод. Ну, здравствуй, шепчет она звезде. Блестки Млечного Пути еще почти не видны, в бирюзово-кобальтовом небе слабо светятся лишь четыре звезды созвездия Лебедя.
Песок все еще теплый, нагревшийся за долгий солнечный день, но не такой уж и мягкий. Полежав на нем, через некоторое время всегда вспоминаешь, что песок — это тот же камень. Она садится и долго смотрит в огонь, потом подбрасывает в костер топлива — пару длинных толстых веток, которые можно постепенно, по мере сгорания, подпихивать ближе к огню, и тогда костер будет гореть дольше. Мелкие веточки и сучки сразу ярко вспыхивают. Пляж теперь окутан тьмой, лишь, слабо светясь, колышется над волнами прибоя пелена тумана, и она, глядя на все это, представляет себе, как должен выглядеть ее костер оттуда, от самой воды: как теплая звезда, ласково мерцающая, земная. Ей хочется посмотреть самой, и она встает, потягивается и медленно идет к воде по мокрому песку. И не оглядывается до тех пор, пока не ощущает босыми ногами холод воды. Тогда она оборачивается и смотрит на костер, горящий под защитой дюн.
Он очень маленький, крошечное дрожащее свечение в этой темно-серой или темно-синей неясной мгле, в которой уже утонули горы. Больше вокруг ничто не светится, только звезды. Ее пробирает озноб, и она бежит назад по песку, скорее назад, к своему костру, к его теплу, и видит, что по обе стороны от него сидят в молчании две женщины и смотрят на пламя. По их загорелым морщинистым лицам пробегают красные отблески, разгоняя глубокие темные тени. Слегка запыхавшаяся, она садится меж ними спиной к морю.
— Как вода? — спрашивает одна из женщин, и она в ответ только ежится: «Бррр!»
— Помнишь, как мы ездили на пляж в Санта-Крус? — спрашивает та из женщин, что постарше, свою молодую спутницу.
— Да, это было сразу после войны, — кивает молодая женщина, — верно? И я, помнится, была страшно недовольна тем, что на пикники никогда не берут крутых яиц.
— А колбасный фарш помнишь? Жуткая дрянь! Сплошной соленый жир! Она тогда была совсем ребенком. Года три, наверное?
— По-моему, пять.
Их голоса всегда звучали спокойно, без завершающих фразу интонаций, словно оставляя лазейку для отступления, возможность задать вопрос.
— Я помню, мы разожгли костер на берегу возле большого бревна, выброшенного морем. Такого примерно, как это. И сидели долго, допоздна… Да, это точно было после войны, потому что я, помнится, все думала: а там никакой войны больше нет; и было так трудно поверить — после стольких-то лет! — что там снова одно лишь море. Мы всё разговаривали, разговаривали, а она все спала и спала. Свернувшись на одеяле калачиком. И вдруг, ни с того ни с сего, спрашивает: «Мама, а так будет всегда?» Ты это помнишь? Я так и не поняла, это она во сне или все-таки проснувшись.
— Да-да, мы тогда всё названия созвездий пытались припомнить. Я помню тот вечер. А она, должно быть, все-таки отчасти проснулась; она на огонь смотрела, когда спросила тебя: «А так будет всегда?» И ты сказала ей: «Да, всегда». И она снова улеглась и тут же снова заснула, совершенно этим ответом удовлетворенная.
— Правда? Неужели так и было? А я ничего не помню… — Женщины в ответ тихо засмеялись — нежным воркующим смехом. Она переводила взгляд с одной на другую: они были довольно сильно похожи, хотя у одной лицо все в паутине морщин и старческая худоба, а вторая еще вполне в теле, кожа гладкая и полные мягкие губы. А глаза, самые глубокие в мире глаза так и поблескивают в свете костра.
— Ох, — сказала она, — но ведь это не было… Это не… Или да?
Они посмотрели на нее, и четыре теплых огонька задрожали, засверкали у них в глазах. Они смеялись? Нет, улыбались. За пределами светового круга послышался мужской голос, что-то коротко сказавший, и одна из женщин что-то ответила.
— Как насчет того, чтобы подбросить еще дровишек? — спросил один из мужчин, и она, посмотрев на свой костер, решила, что теперь настало время для того куска плавника, который она оставила про запас: толстого обломка ствола вместе со здоровенной веткой, причем совершенно сухого. Она осторожно перетащила его к жарко светящемуся центру костра, чтобы он поскорее занялся и горел жарко. В воздух, ставший совсем темным, взвились искры. Теперь стали видны все звезды; они висели прямо над костром и над морем. Млечный Путь белыми блестками отражался в воде, уходя далеко за полосу прибоя. На песок то и дело ложились отблески света: это светилась сама вода, точнее, живущие в ней крошечные морские существа, морские светлячки. Туман рассеялся, тьма стала совершенно прозрачной. И звезды над ними светились гораздо ярче, чем быстрые промельки света, вспыхивавшие среди набегавших на берег волн.
Костер потрескивал, шипела и пела влажная кора на бревне. А они, ее близкие, ее народ, все сидели у костра, а кое-кто даже и улегся поближе к жаркому пламени, потому что ночь становилась все холоднее; одни тихо переговаривались, другие просто смотрели на звезды, некоторые спали. Аби уснул давным-давно, свернувшись калачиком на одеяле рядом с нею. Она прикрыла одеялом его голые ноги. Он шевельнулся во сне и пробормотал что-то протестующее. «Ну-ну, — шепнула она, — так будет всегда, милый, всегда». Где-то в дюнах всхрапнула и заржала одна из лошадей. Звуки моря были негромкими, протяжными и глубокими, однако этот всеобъемлющий рокот, то вздымавшийся, то затихавший на границе суши и вод, был слишком мощен, чтобы можно было долго его слушать. Порой на берег моря с суши долетало теплое дыхание ветра, пахнувшего землей и летом, и подхваченные этим ветерком искры, взлетев, как бы повисали в воздухе на несколько мгновений, пока не гасли.
Она наконец встала, чувствуя, как затекло у нее все тело. Медленно, преодолевая это оцепенение, она засыпала холодным песком угли костра и в полном одиночестве, озаряемая лишь светом звезд, поднялась на вершину дюны навстречу луне, которая еще не взошла.
Нa папу это просто ужасно подействовало. Сразу было видно, как ему тяжело: он ведь ни словом так и не обмолвился о том, куда подевалась Джуэл-Энн. Это он ее так назвал — Джуэл-Энн,[24] а не просто Энн, как они собирались, — потому что она была его «драгоценной крошкой». Он прямо с ума по ней сходил, когда она была маленькой.
Мне было шесть, когда она родилась, и я хорошо помню, как ее принесли домой из больницы, и мама вместе с ней вернулась, а папа был от нее в таком восторге, что просто королевной ее считал. Я тоже так считала. Она была совсем крошечной, и от нее замечательно пахло, как и от всех младенцев, а я уже могла помочь маме за ней ухаживать — принести пеленки, подгузники, масло, которым ее смазывали после мытья, детскую присыпку и тому подобное. Я была первым человеком после мамы, которому Джуэл-Энн стала улыбаться, и страшно этим гордилась. Она ведь была и моим ребенком. Я всегда стояла на страже возле ее прогулочной коляски, пока мама что-то покупала в магазине. Когда же она подросла и ее перестали возить в коляске, мне полагалось водить ее за ручку; пока мама делала покупки, мы обычно рассматривали автоматы у входа в магазин, в которых за пенни можно было купить жвачку, а за дайм или четвертак — пластмассовый шарик, внутри которого находился приз: свернутая в клубок змейка, дешевенькое украшение или еще что-нибудь «волшебное». Я говорила, какой приз мне хотелось бы получить, если бы у нас было двадцать пять центов, чтобы опустить в автомат, и Джуэл-Энн всегда мне вторила, выбирая то же самое. Однажды какой-то старичок протянул нам четвертак, и вряд ли на уме у него было что-то дурное, но нас учили ничего не брать у чужих, так что мы от него отвернулись и монетку не взяли. А мама, когда мы ей рассказали об этом, дала нам каждой по четвертаку. Но когда мы опустили деньги в автомат, ни один из тех пластмассовых шариков, которые были видны, даже не пошевелился, потому что наружу выкатывались совсем другие шары, снизу, которых нам видно не было. В итоге мне достался бумажный американский флаг на тонкой, как зубочистка, палочке и с подставкой. А Джуэл-Энн получила розовое пластмассовое колечко, в котором даже стеклянного бриллиантика не было. Но такой малышке, как она, и это колечко очень понравилось; она даже половинки тех шариков сохранила и пользовалась ими как кукольной посудой. Джуэл-Энн уже тогда была достаточно высокой и смогла сама опустить свой четвертак в щель автомата. Она и говорить уже умела хорошо, почти как взрослые, и могла сложить практически любую картинку с помощью деталек той старинной деревянной мозаики, которую подарила мне бабушка. А когда мы с Джуэл-Энн играли в дочки-матери, она не хотела быть моей дочкой, и мы договорились, что она будет настоящей дамой по имени миссис Гупи, а я — ее соседкой, миссис Бупи. Мы играли в миссис Гупи и миссис Бупи у нас на заднем дворе под соснами всю весну, когда я возвращалась из школы, и все летние каникулы, и детьми у нас считались наши куклы. А Дуэйн с нами никогда не играл; он играл только в те игры, в какие либо выигрываешь, либо проигрываешь, и только с другими мальчишками. Никто из девочек, знакомых мне по школе, с нами рядом не жил, потому что в школу от нас приходилось ездить на автобусе, а с соседскими девочками я была не очень-то хорошо знакома. В общем, мне больше нравилось играть с Джуэл-Энн, потому что она была очень сообразительная и, хотя ей всего только пять исполнилось, меня она уже переросла, так что вовсе и не казалось, что она так уж сильно меня младше. И потом, я очень ее любила, и она меня тоже.