– Должно работать. Я тут больше ничего не могу, отправлюсь спать, Платон.
– А ты, Иван? – обернулся директор к магроному.
– Я с вами поеду. Хочу увидеть, как работает.
На шевелящийся черно-коричневый ковер саранчи одновременно упали первые лучи солнца и первые капли вражеского зелья. Работало отлично: обрызганная саранча застывала и переставала шевелиться. Да, не всё успевали: десятки крупных тварей с палец длиной поднимались на крыло и летели прочь, подальше от недоброго к ним крутоярского совхоза, но сотни и тысячи саранчуков оставались недвижимыми на так и не обглоданной ими траве.
– Копайте канавы, лопатами скидывайте их туда и засыпайте землей, – велел Иван, и полтора десятка бригадиров послушались беспрекословно.
Я победил, понял магроном: и саранчу, и всех, кто бурчал про молодо-зелено. Руна Ветер не подвела.
– Не оживет? – спросил директор деловито.
– Никак не должна – парализованы нервные узлы. Пойду я, пожалуй, Платон Фомич, отоспаться нужно.
– Постой-ка, – удержал парня директор. – Ты говорил, вроде только кровь девственницы для зелья взял… Давай мужиков пришлю, заберем что осталось да похороним по-людски…
Ивану представилась бледная худая Лизаветка. Сейчас она должна была спать в углу лаборатории, прикрытая тряпками. Куда ее деть, еще предстояло решить, но оставлять ее теперь на территории совхоза, конечно, нельзя.
– Тело не отдам, – сказал магроном быстро. – Еще пригодится – на урожайность ритуалы есть, которые я раньше не пробовал, потому что девственницы не было у меня. А теперь есть. Вот, например, если руки девственницы на полную луну закопать под пшеничным полем, на следующий год выход зерна гораздо больше будет, – соврал Иван вдохновенно.
– На сколько? – тут же уточнил директор. – Пятьдесят процентов сверху даст? Надо же уесть краснощековских…
– Давайте, Платон Фомич, не будем загадывать не попробовав. Магия не математика, в процентах не работает. Да и вообще, ну возьмете вы сейчас обязательства вполовину больше дать, а Никитин узнает да подгадит нам. Всегда ж лучше перевыполнить план, чем недовыполнить…
– Это ты прав, – согласился директор с уважением. – Ну, иди! Ночь отработали, можем выдохнуть. Тебе персонально премию выпишу, спас ты нас сегодня, так-то!
Помедлил и обнял Ивана. Магроному почудилась даже слезинка в уголке директорского глаза, но приглядываться не стал: коротко ответив на объятие, развернулся и пошел к селу, ставшему теперь совсем своим. Светило солнце, зеленела листва, наливались травы, и всё было хорошо. А Наталка – да боги с ней, с Наталкой, пусть ее Тюхтяев тискает, есть в Крутоярке девки и покраше.
– Слышь, Иван эээ Кузьмич! – окликнул вдруг директор.
Магроном даже не сразу понял, что это ему; поняв, удивленно обернулся.
– А что, – спросил директор гулким шепотом, – раз всё так хорошо работает, – может, нам каждый год девственницу в жертву приносить? Ну, в превентивном порядке?..
Тим Скоренко
Храни королеву
В четыре я начинаю готовиться. Черчу условный узор, тщательно вывожу символы. Рисунку должно быть не более трех часов, иначе они считают его достаточно ветхим, чтобы попытаться пройти. У меня хватит сил их сдержать – но стоит ли рисковать? Когда рисунки готовы, я произношу предварительные слова и брызгаю на саркофаг моей королевы сладкой водой из подземного ручья. Ее зрачки шевелятся под веками, но она не просыпается.
И всё. Больше ничего не нужно. Когда они придут, я подниму руку черепашьим знаком и буду держать – полчаса, час, два часа, сколько потребуется. До моего предела еще далеко, они не прорвутся. А пока что я сижу в полутьме и рассматриваю через янтарное стекло чеканный профиль моей королевы. Как жаль, что он никогда не появится на монетах, не станет достоянием толпы даже в качестве посмертной маски – морщинистой, с провалившимися глазами и шрамами от лапароскопических вмешательств. Впрочем, мне не на что жаловаться, поскольку я могу смотреть на нее здесь и сейчас, каждую ночь. Это величайшее счастье.
Возможно, эта ночь станет последней. Об этом знаем лишь мы – я и она. О, как я смею объединять в одном местоимении себя, жалкого червя, и мою королеву, столп мироздания! Как я смею? Да, я – смею, зубоскальте, прошу.
До их прихода еще около полутора часов. И я успею рассказать вам свою историю. Она короткая. Пусть она тянется уже тридцать лет, но событий в ней не так и много: если раз в год что-нибудь происходит, это уже праздник. Вы слушаете меня? Нет? Ничего, у меня есть камень памяти. Я буду говорить с ним, а он передаст всё вам, если к тому времени вы еще будете существовать. Или вашим далеким потомкам, которые, возможно, переживут катаклизм, если я все-таки решусь опустить руку, пропуская тьму.
Поехали.
При рождении мне не дали имени, только номер. Шесть безликих цифр вытатуировали на моей правой руке, на внешней стороне плеча. Поскольку первой цифрой была семерка, меня прозвали Сёмкой – сокращенно, чтобы не произносить каждый раз сочетание, напоминающее компьютерный идентификатор больше, чем имя собственное.
В доме спокойствия было хорошо и мирно. Нянечки ступали беззвучно, точно кошки, все говорили сдержанно, не шепотом, но тихими голосами, дабы не потревожить ближнего своего. До шести лет нас, мальчишек, воспитывали вместе, точнее, я бы сказал, запугивали. Мы знали, что нельзя бегать, нельзя ходить, где вздумается, нельзя говорить о посторонних вещах – в общем, в нашей жизни было такое количество «нельзя», что запрет сам по себе стал образом нашей жизни и единственным способом существования. Любое нарушение тотчас пресекалось нянечкой и становилось позором и для нарушителя, и для всего класса.
Впрочем, кое-какие индивидуальные черты прорывались через наше молчаливое единство. У меня был друг – Вторка – с длинным, кажется, восьмизначным номером на руке, начинающимся с двойки. Мы тайком играли в слова и пересказывали друг другу выдуманные истории, пока одна из нянечек не застала нас за разговором и не разделила раз и навсегда. Не знаю как Вторка, а я стерпел обиду. Меня научили терпеть.
С шести лет мы приступили к индивидуальным занятиям. Больше я никогда не видел ни одного из своих одноклассников, да и люди как таковые стали редким явлением в моей жизни. Восемь последующих лет я общался лишь с несколькими преподавателями, чьих имен не знал – я называл их «учитель», а когда мне требовалось сказать одному что-то о другом, я добавлял определение: «химии», «физики» или «математики».
На четвертый год индивидуальных занятий появился еще один учитель – новый. Безусловно, я был этому очень рад, потому что любое изменение внутри моего кокона казалось невероятным и волшебным. Он стал первым человеком, который назвал свое имя – не номер, не профессию, а имя собственное, которое он носил, как носят головной убор. Его звали Александр.