то что впалыми, а перерезанными глубокими, как шрамы, линиями. И нос был точь-в-точь равнобедренный треугольник, поставленный на основание. И нижняя часть лица — треугольник, где гипотенуза образовывала губы, а острый подбородок упруго был сжат двумя катетами, и на подбородке был свой маленький треугольник. Вся эта пересеченность линий на лице создавала впечатление постоянной усталости или напряжения, будто человек не выспался еще и вот-вот все эти линии расправятся. Но они никогда не расправлялись. Как не расслаблялось его пружинистое, тоже все уго́льное тело. Даже руку он носил под прямым углом, иногда чуть-чуть вставив пальцы в карманы пиджака. И ходил он прямо даже в лесу. Вместе с тем в нем не было ни скованности, ни угловатой неловкости. Уже там, в лесу, мне в Парфенове приметилось не внешнее (подтянутость, гибкость), а изысканное внутреннее, идущее из глубины души, не щедро идущее, а сжато, едва-едва просачивающееся свойство, отдающее своего рода корректностью. И то, как он вдумчиво и тихо говорил, и как прикасался к грибам, и как показывал мне волнушку, рыжик, сырой груздь, и как принимал мой восторг, — во всем этом была какая-то особая бережность, располагающая к сближению.
Правда, мне в нем недоставало чуть-чуть яркости, капельку подсветочки под его треугольники.
Если каждому человеку присуща своя цветовая гамма (мне так всегда казалось), то Парфенов представлялся мне в серой интенсивной однотонности. Не серость как синоним ординарности, а изысканная черно-белость, подчеркивающая скупость цветовой гаммы, лаконизм и звучание тона — и в этом было свое совершенство. Он и мчался в этой грибной охоте будто для того, чтобы острее обозначилась его лаконическая завершенность, будто преодолевал свою дисгармоническую контрастность с окружающим многоцветьем. И хотя я летел за ним, а все равно с радостью отмечал, что не утрачиваю свой колер и обретаю способность видеть ярче и слышать стереофоничнее. И волнушка воспринималась не просто как крохотное совершенство природы. А как человеческое чудо. От волнушек шла особая прохлада, особое прикосновение получалось при встрече с ними. Легкомысленные сыроежки в своем многоцветье — красные, зеленые, розовые, краплако-темные, синие и голубые — таили в себе какую-то сухость и строгую пропорциональность, будто были уже изготовлены раньше человеком, были чем-то вторичным, а в волнушках сияла первозданность бытия нежного и незыблемо вечного.
— Сыроежки мы берем, когда других грибов нету, — пояснил Парфенов. — Рыжик — вот это гриб.
А мне тамошний рыжик сразу не понравился: весь он вроде бы как разваливался в руках, не было в нем волнушечной тугости, да и в цвете что-то его уж больно лихорадило. На глазах холодной синевой брался. Парфенов спокойно говорит, что это не так, что засоленный рыжик самая лучшая закуска. Кратко говорит, а острые глаза его шарят под кустами, пробиваются сквозь елочные прикрытия. И мои глаза шарят. И взгляды где-то под елью наши пересекаются, сходятся в одной точке, пронизывают и обласкивают пушистую розоватость. Оставляет мне Парфенов грибы, убегает сам бог знает куда. А я и радуюсь грибам, и огорчаюсь, что оставил меня Парфенов. Мне так с ним поговорить хочется. Выяснить кое-что. Только один Парфенов, пожалуй, из соленгинских и знает о моем нелепом конфликте в отделе учебных заведений. Знает и молчит. А случилось у меня вот что.
Мы сидели в общей комнате. Крошутинский, заместитель начальника отдела, ласковенький, в рыженьких веснушечках, инспектор Киреев, добродушный молодой человек и директриса не то из Салехарда, не то с Каджерома — приехала перезаключать договор. Меня оформляли на работу.
Все тихо было в то утречко. И вдруг все сидящие повскакивали. Громадное и ухоженное тело Павла Алексеевича Нечаева, начальника отдела, пересекало комнату, направляясь в свой кабинет. Крошутинский стоял как-то боком, опустив беленькие реснички, Киреев вытянулся совсем по-военному, директриса стояла, провожая начальника подобострастным взглядом.
Не встал один я.
Даже объяснить не могу, по какой причине не встал. Просто что-то заело, что-то прищемилось во мне. Жалел потом, а в тот момент точно прирос к скамье. Стыдно мне было сидеть, когда все навытяжку рядом. Никто из стоящих не смотрел в мою сторону, хотя каждый, я это кожей ощущал, был возмущен мною. И как только тело Павла Алексеевича, обтянутое полковничьим костюмом, скрылось за дверью, так все набросились на меня. И мне стало легче.
— Вы почему не встали? — тихо сказало белесое лицо, это Крошутинский.
— А зачем вставать?
— Есть порядок, — сказал мягко инспектор Киреев. — У нас школы железнодорожные. Дисциплина.
— Разве в этом вставании дисциплина?
— Да как он разговаривает? — взбаламутилась директриса то ли с Каджерома, то ли из Салехарда, взбаламутилась так, будто у нее из глотки вырвали все ее северные надбавки. — Я такого учителя в школу к детям бы не подпустила.
Крошутинский мигал белесыми глазами. Я бы сказал, ласковыми глазами. Но это была ласковость лидера, спустившего свой клан на инородца. Он ждал, когда выдохнется дама, а она не выдыхалась. Крошутинский ее остановил:
— Вы уж слишком. Человек он молодой, исправится. Сколько вам лет? — обратился он ко мне.
Чтобы скрыть свою переполошенность, я еще вытащил папиросу и спички.
— Здесь нельзя курить, — тихо обронил Крошутинский.
Не сказав ни слова, я вышел…
Рассказывая Парфенову об этом случае, я искал союзника. Искал в нем единомышленника.
Парфенов молчал.
Вообще он был сплошное молчание. Может быть, боялся, как все заикающиеся люди, много говорить, может, потому, что был не болтлив, а может, жизнь научила. Однотонно молчал. Хорошо молчал. По-доброму.
И за это ему огромное спасибо. В то время такое молчание было настоящим и бесценным золотом.
Иногда мне казалось, что Парфенов, застыв в своей праведности, будто тяготился ею, мучился оттого, что его идеальность зажата в узком пенале школярства. Вместе с тем была и широта. О нем говорили трепетно: «Всю войну с томиком Тютчева» — это Крошутинский по секрету. «Честнее человека нет на Печорской!» — это физрук Сердельников. «Он наша совесть» — это Марья Ивановна, парторг.
Парфенов предельно заземленно мечтал. Со сметой. С расчетами. Звезды, схваченные с неба, на строгом учете у него были: школу складывал по бревнышку, копил досочки для деревянных панелей, об оформлении таком помышлял, какое видел в Прибалтике, об оснащении кабинетов думал, чтобы достиглась техническая завершенность, чтобы все работало как хороший механизм. И в школе чтобы отношения были строгие, уважительные. Отношения правды и справедливости.
Нет, Парфенов был скроен из другого материала, чем те его начальники — Крошутинский, Нечаев, Киреев. И в этом мне основательно повезло.
2
Так уж совпало: на эту далекую землю был выслан в тридцатые годы мой