зыбкости поражала в «Деревянном саду» и «Плодах смоковницы». Отмеченные Львовским «сбои и шероховатости» как раз казались важнейшим открытием Пуханова (а вовсе не просодическая строгость, которая, вероятно, кого-то могла и обмануть), поэтому я не был удивлен расширением стихового диапазона Пуханова в более поздних текстах (а появление свободного стиха не отменяло регулярного, хотя его образцы и не представлены в настоящей книге) и проявлением тех установок, которые ранее лишь угадывались (но угадывались, замечу, безошибочно). Поверка высокого низким, а низкого высоким («Ты отдал всё за сказку, за мечту, / За ржавую селедку из Мурма́нска…») никуда не делась, но приобрела гораздо более резкие, подчас провокативные очертания:
А. С. Пушкин стараниями армии
Советских литературоведов
Обрёл заслуженное бессмертие.
Отпущенный жить, в чём был взят смертью,
Поэт первые дни провёл в приёмнике для бомжей.
Получил в глаз, освоился, пообвыкся.
Навыки стихосложения не утратил, пишет.
Трудно достать настоящих чернил,
Бумага не пахнет топляком.
Пробовал подбрасывать вензельные листки на Мойку:
Усатый смотритель, а может, усатая старушонка, не признаёт.
Понемногу печатают в «Зинзивере».
Молодые смеются, иногда наливают.
Трудно даётся верлибр, собачий язык.
Постапокалиптичность и посткатастрофизм были очень важны в ранних текстах, но в более поздних они становятся чуть ли не лейтмотивом. При этом принципиальным свойством именно пухановского мира оказывается обыденность, привычность такого состояния. Ад предстает естественной средой обитания. Подход этот, в более ранних текстах еще требовавший высокой поэтической лексики («Ну вот мы и в аду. / С закрытыми глазами, / Ощупывая тьму, я эту щель найду. / Здесь растворились все, / Кто взглядами пронзали / Остывшую в стекле опавшую звезду…»), становится почти репортажным:
В раю сложно найти чёрный хлеб, селёдку или гречку.
Привычную еду, часто входившую в состав пайка или
продуктового набора,
Определяющих общественное положение и социальный статус
обитателя ада.
В раю еда другая. Прибывшие из ада видели её прежде только
на картинках,
А чёрного хлеба, селёдки или гречки на прилавках нет.
Прибывшие из ада обходят магазины в поисках привычной еды,
А если случайно находят, чувствуют себя счастливыми,
Как в прошлой жизни в аду, когда возвращались к ночи домой
с тяжёлыми сумками,
Гордые собой, уверенно смотрящие во тьму завтрашнего дня.
Принципиально то, как работает Пуханов с субъектностью в своих текстах. У него встречается «я», максимально приближенное к имплицитному; но такого рода тексты, помещенные среди других, лишаются наивной лирической «исповедальности», становясь функцией некой более общей транссубъективной установки, для которой характерны и персонажное третье лицо, и некое размытое «мы», природа которого не вполне однозначна. Позволю себе процитировать свой уже давний текст о Пуханове: «Это – субъективность коллективного тела или коллективного сознания, того самого „мы“, о котором я уже говорил выше. „Мы“ это – четко не проявленное, не обозначенное; порою поэты, порою соотечественники, порою поколение, порою просто люди. Пуханов одновременно существует внутри этого „мы“ – и демонстрирует те пределы, в рамках которых это нерасчлененное сообщество (точнее, его фантом) способно существовать»[8]. Когда я говорил о проработке ресентимента, то речь шла именно о поэтическом событии внутри этого «мы». Об этом же «мы» писал и Львовский: «„Мы“ конструируется в этих стихах ситуативно, это всякий раз другое „мы“: никакая устойчивая коллективная идентичность невозможна в этих стихах, которые как будто решили проиллюстрировать собой термин социолога Зигмунта Баумана „текучая современность“… У Пуханова идентичности, времена, инстанции речи не просто обладают свойством текучести, но охотно реализуют его, то наполняя, то опустошая друг друга»[9]. При этом, при всей «текучести» эти «мы» населяют как раз адский, постфинитный мир, хотя это может прямо и не проговариваться.
Кажется, что в более поздних стихах Пуханов совершенно прозрачен, атропичен, причем это касается не только свободных стихов, но и регулярных; однако и в ранних текстах эта тенденция уже была заметна («Поезжай в Египет. / Поезжай на юг. / Там тебя не обидят. / Даже если убьют. // Никакой обиды / В Египте нет. / Строй себе пирамиды. Тыщу лет»). «Бедность» пухановских текстов настолько подчеркнута, что прячет и отмеченные уже постоянные цитатность и аллюзивность, и логические парадоксы, возникающие на каждом шагу. Между тем, пухановская кажущаяся «бедность» не кажется мне примитивистским минус-приемом. Как ни странно, опять вспоминается Сатуновский: «Мне говорят: / какая бедность словаря! / Да, бедность, бедность; / низость, гнилость бараков; / серость, / сырость смертная; / и вечный страх: а ну, как… / да, бедность, так»[10]. Поэтический язык неразрывен с изображаемым; «бедность» у Сатуновского иконически передает репрезентируемую реальность, только «иконичность» в данном случае распространяется не на отдельные элементы системы, а на саму структуру высказывания, уподобленную структуре реальности.
У Пуханова также речь идет об «иконической» бедности, но репрезентирует она не «барачный» мир, а мир после конца, в котором «высокие» слова и «сложные» идеи утратили значение, обыденные ритуалы воспроизводятся механически, но это при том не антиутопия, а «нормальный» мир. Текст Пуханова воспроизводит систему мышления того коллективного «мы», для которого подобная «бедность» никак не порок, а одна из составляющих нормальности, возможно даже базовая. Описанный таким образом, мир мог бы быть гротескно-сатирическим (и подобное восприятие некоторых текстов Пуханова возможно, но оно будет слишком уж поверхностным). Можно было бы таким образом сконструировать и концептуалистскую ролевую субъектность (недаром я уже вспоминал Пригова), но и этот подход не будет иметь прямого отношения к Пуханову. Принципиальное свойство пухановского обыденного ада – его антропологическая составляющая. Как мне уже приходилось писать, Пуханов в своих текстах занимается практической антропологией. Он выходит в поле, как положено с некоторых пор исследователю (в рамках этого сравнения концептуализм окажется «кабинетной» антропологией), живет одной жизнью с аборигенами, ест их еду и пьет их напитки, живет в такой же, как и они, хижине и исполняет их ритуалы. Чтобы вовсе избежать колониалистской дистанции, он, вероятно, не имеет возможности вернуться обратно, и отличает его лишь то, что он продолжает зачем-то вести свои записи:
В пятницу воскресные папы пьют пиво,
В субботу играют в футбол.
Видишь дядю с огромным плюшевым слоном?
Или львом? Или псом?
Такие игрушки дарят воскресные папы.
Хочешь такую?
Чтобы пылилась в углу, занимала полкомнаты.
Чтоб все спотыкались об неё,
А она улыбалась звериной улыбкой —
И. о. воскресный папа.
Без выходных до воскресенья.
Я хочу такого слона, или льва, или пса,
Всех сразу в одном плюшевом комке.
Папа, воскресни! Папа, воскресни!