Виталий Пуханов
Прозрачные горы
В оформлении обложки использован фрагмент картины Питера Брейгеля Старшего «Обращение Савла». 1567. Музей истории искусств, Вена.
© В. Пуханов, текст, фото, 2025
© Д. Давыдов, предисловие, 2025
© И. Дик, дизайн обложки, 2025
© ООО «Новое литературное обозрение», 2025
* * *
Антропология ада
В предисловии Станислава Львовского к книге Виталия Пуханова «Школа милосердия» (2014) отмечено: «О Пуханове много говорят – но сколько-нибудь внятные критические тексты о его стихах можно пересчитать по пальцам одной руки»[1]. За прошедшие двенадцать лет положение мало изменилось, несмотря на выход еще нескольких пухановских книг, и вышеупомянутое предисловие остается едва ли не лучшим текстом о поэте. Непростая задача сказать что-то внятное после этого текста отчасти компенсируется тем, что за прошедшие годы некоторые стороны в поэтике Пуханова, более того – в его стратегии письма стали более явственными, хотя никак не могу сказать, что их нельзя было бы увидеть и раньше.
Рискну сделать спорное заявление: поэтика Пуханова вполне целостна и едина, и разрыв между «ранним» и «поздним» Пухановым в значительной степени иллюзорен. При этом понятны причины, по которым подобный разрыв может быть усмотрен; он отнюдь не в разнице мировоззренческих или эстетических установок автора в разные периоды, но в разительном на первый взгляд различии на стиховом уровне: строгий регулярный стих (правда, при внимательном рассмотрении иногда тонический, а не силлабо-тонический) против строгого же, избегающего всех возможных маркеров «поэтического» верлибра (иногда даже находящегося на грани перехода к версэ). Однако общность текстов, созданных в обеих стиховых моделях, очевидна на другом уровне, где, собственно, и происходит лирическое высказывание.
Разумеется, это движение от регулярности к большей свободе выбора средств (не только стиховых, но и синтаксических, и мотивных) было постепенным, и замечание Львовского отчасти верно: «…поклонники его ранних текстов, не разглядевшие поначалу в традиционной просодии „Деревянного сада“ и (уже отчасти) „Плодов смоковницы“ как-то странно, не совсем правильно сросшиеся переломы зрения и речи, отвернулись от его более поздних стихов, в которых прежние, как бы случайные сбои и шероховатости обнажились, заболели и стали основным предметом, захватили автора целиком»[2]. Но лишь отчасти. Кто-то заметил стихи Пуханова после первых публикаций (в «Гранях», «Русской мысли», «Смене», альманахе «Латинский квартал»), кто-то вспоминает рукопись первой его неизданной книги. Моя личная история, связанная с Пухановым, начинается с книги «Деревянный сад» (1995), которая поразила меня абсолютной бескомпромиссностью поэтической речи. Известный моностих Яна Сатуновского «Главное иметь нахальство знать, что это стихи», как правило, соотносят с конкретизмом, поэтикой фрагмента, осколков чужого слова, ready-made’а, с поэзией, рождаемой из максимально антипоэтического материала; но возможно и более широкое понимание этого принципа, которое вполне соотносится с Пухановым «Деревянного сада» и «Плодов смоковницы» (2003; в эту книгу вошли, кстати, все тексты из предыдущей, и эта «подвижность» текстов, возможность их переноса и перекомпоновки, останется и в дальнейшем чертой пухановской авторской установки). Пуханов берет поэтическую речь в ее высоком регистре и помещает в пространство обыденного, не деконструируя ее, однако, на приговский манер, но, напротив, проверяя на крепость:
Психиатрический больной
В тиши больничной заповедной
Делился тайнами со мной —
Я повторял: «О бедный, бедный!»
Совсем как нерожденный стих,
Замученный в беззвучном теле,
Он был для жизни слишком тих.
Три года не вставал с постели.
Но говорил, суров и строг,
Что он пророк и принц наследный.
И знает Имя, Смысл и Срок.
Я повторял: «О бедный, бедный!» [3]
Такого рода поверка высокого низким, низкого высоким и просто двух несоположенных рядов друг другом постоянно встречается у «раннего» Пуханова (можно вспомнить такие тексты, как «Боже, храни колорадских жуков…», «Мы жили в суетном дому…» и другие). Для многих преданных читателей этих стихов вероятна была ассоциация с очень популярным в перестроечном и раннем постперестроечном литинститутском кругу Георгием Ивановым (и вообще «парижской нотой»); я не вижу, однако, здесь параллели: «парижская нота» в значительной степени состояла из непроработанного ресентимента, в то время как в пухановских стихах, от ранних до нынешних, как раз эта проработка оказывается одной из главных смыслообразующих сил.
Если уж искать (вполне необязательные) параллели, я вспомнил бы скорее Бориса Божнева: «Стоять у изголовья всех здоровых / И неголодным отдавать еду, / Искать приют всем, кто имеют кровы, / И незовущим отвечать – иду…»[4] или «И есть борьба за несуществованье, / За право не существовать – борьба… / О, неживое мертвое названье, / О, неживая мертвая судьба…»[5], да и многое еще – везде здесь есть те черты, которые явственны в стихах Пуханова: состояние лирического субъекта в ситуации уже совершившейся катастрофы, обесценивания имеющихся смыслов и формул, но при этом упрямое желание их сохранить, несмотря на обесценивание. У Пуханова: «Двадцатый век был веком злоключений – / Погибли все, почти без исключений. / О тех немногих, выживших почти, / В журналах старых почитай, почти…» Или:
Я раньше жил, а нынче не живу.
Перелистай последнюю главу,
Закрой глаза, найди строку в Завете —
И ты узнаешь: нет тебя на свете.
Бессонны мы и снимся наяву.
Мы встретились у бездны на краю
И выпили по капле жизнь свою,
Младенческим бессмертием играя.
И если дальше не иду по краю,
То где-то там как вкопанный стою.
Можно найти и другие параллели, скажем, Александра Величанского (например, его «кьеркегоровский» цикл «Помолвка»). Говоря о более поздних текстах, Лев Оборин вспоминает Бориса Слуцкого («Пуханов создает стихотворения-эффекты, сталкивая проблемы истории с проблемами этики, ощущая себя выразителем мироощущения целого невыговорившегося поколения»[6]). Отсутствие или наличие этих параллелей на самом деле не так важны[7]. Стихи Пуханова на всем протяжении его работы тотально цитатны и аллюзивны, часто прямо полемичны по отношению к источнику («Я убит подо Ржевом, но только убит / И поныне стою под прицелом…»; «Нет смерти на земле. Но нет ее и выше. / Цветами пахнет смерть. Звезда звезду не слышит…» и многие другие), но это тоже способ изъятия «поэтического» из привычного контекста и помещение его в некий непредвиденный, проверяющий устойчивость высоких формул ряд.
Именно зыбкость всей привычной структуры мира и одновременно максимальная четкость проговаривания этой