в первые недели жизни в монастыре, когда Даринька разбила ее чашку, очень ей дорогую, еще из прежней жизни: «Потому и разбила, что грязные у тебя руки, чистая будь, вся чистая, а то с глаз моих уходи, прочь уходи!»
На этом – «прочь уходи!» – разбудил Дариньку Виктор Алексеевич и раскрыл. Даринька плакала и от слов его, и от слов матушки Агнии. Думалось ей: грозится матушка Агния. И она приняла тот сон как назидание и острастку.
Надо было успеть пообедать и одеться: бега начинались в час, а было уже к одиннадцати. Даринька попросилась, можно ли ей не ехать. Но Виктор Алексеевич заявил, что необходимо освежиться, что такая она прелестная в ротонде – «темненькая, чудесная лисичка», – что все там с ума от нее сойдут… вся Москва съедется. «Генерал-губернатор будет, а у нас лучшая ложа, у беседки… да и обидится Вагаев». Даринька вспомнила: «Если вы не приедете – все погибло!» И важно, чтобы с ней познакомился барон Ритлингер, у него огромные связи в Петербурге. «И чего прятаться от людей… плевать нам на всех людей!»
Виктор Алексеевич был в восторженном настроении. Он отослал игрушки Вите и Аничке, и Карп вернулся с запиской, на которой Витя каракулями нарисовал: «Папочка милый, мы тебя любим».
Принесли депешу. Вагаев напоминал: «Помните, у меня примета: не приедете – пропал!»
Даринька мучилась с косами: и всегда непокладливые, сегодня они никак не убирались, тянули, рассыпались… – ну что за мука! Набрав в рот шпилек, морщась и топоча, Даринька старалась причесаться, как причесывал Теодор недавно, но тяжелые косы падали, шпильки и гребни вылезали. Она начинала снова, роняла шпильки, спрашивала глазами, и зеркало отвечало – мука!.. И путалась беспокойно в мыслях: «Чистая будь, вся чистая!..»
XII. Восхищение
Неведомые бега, куда сегодня съедется вся Москва и будет сам генерал-губернатор Долгоруков, пугали и манили Дариньку искушением. Они представлялись ей греховным местом, как языческие «ристалища», где предавались постыдным «игрищам». Об этом она читала в Четьих-Минеях, в житии святой, которая раньше была блудницей, скакала на колесницах, соблазняла юношей и старцев, но, искупив великие прегрешения молитвой и покаянием, получила венец нетленный. Дариньку и манило, и пугало, что Вагаев, опасный соблазнитель, хочет прельстить ее, потому и упрашивал приехать, и все там будут смотреть на нее как на такую. Видение во сне матушки Агнии казалось предупреждением: не ездить. Смущали и слова Виктора Алексеевича:
«Все там с ума от тебя сойдут». Она сказала, что боится ехать, а ей хотелось ехать, – но он посмеялся только: «Выдумала еще… „ристалища“!..»
Уже на выходе, в новой ротонде с чудесным мехом из черно-бурых лисиц, в шляпке со страусовым пером, придававшей задорный вид, Даринька посмотрелась в зеркало и изумилась, какая она стала. Виктор Алексеевич поймал ее восхищенный взгляд, поцеловал в розовую щечку и сказал, что она прямо неузнаваема, какая-то ужасно вкусная, с задорцем и с огоньком. Она вспыхнула от счастья, что ему нравится, и от стыда за «вызывающий» вид, за что-то особенное в ней, что делало ее похожей на такую, кого называл и показывал ей Виктор Алексеевич на Кузнецком.
«Да и в самом деле… – подумала она с горечью, – а кто же я?» – и вспомнила про святую Таисию-блудницу: как одна встреча ее с аввой Пафнутием подняла ее из греховной бездны.
В «посмертной записи к ближним» Дарья Ивановна писала:
«Я кощунственно оправдывала похоти свои примерами из житий святых. Обманывала и заглушала совесть, прикрываясь неиссякаемым милосердием Господним».
Они вышли на воздух, на похрустывавший снежок, и ее охватило радостью. В переулке было голубовато-ярко от выпавшего снега, от солнца за снежными садами. Пахло чем-то бодрящим, тонким – сугробами? Дариньке захотелось санок, сгребать лопаткой, вскочить на сугроб, смеяться. Она схватила снежку с сугроба: «Какой же вкусный!.. яблочками, арбузом пахнет!..»
Виктор Алексеевич помнил до старости: радостные сугробы в переулке, жидкое солнце за садами и покрасневшие пальцы Дариньки, пахнувшие душистым снегом, яблоками, «грэп-эплем» английского Блоссона.
На Тверском бульваре гуляли дети с воздушными шарами, пестрели праздничными платками, шумели юбками отпущенные со двора горничные, наигрывали веселые гармошки. Стегая снегом о передки, весело проносились рысаки с окаменевшими чудо-кучерами. На Страстной площади Даринька увидела монастырь, розовевший сквозь серебристый иней, и ей стало чего-то жаль. Святые ворота совсем потонули за сугробом, не было видно матушки Виринеи у столика, и Даринька сокрушенно вспомнила, что не послала ей гостинчика к Рождеству, забыла. Тяжелые лихачи оправляли на лошадях попоны, возя подолами по снегу. «А вот он, Прохор-то!» – знакомо сказал лихач, степенный, в седеющей бородке, обеими руками снимая шапку. «Сват-то наш! – подмигнул Виктор Алексеевич Дариньке: этот самый умчал ее от святых ворот, – и приятельски приказал: – А ну, на бега, да повострей!» Лихач отмахнул полость на узких, как стульчик, саночках, сипловато сказал: «Крепше только держите барышню», – и они понеслись бульваром. Прихватив крепко Дариньку, Виктор Алексеевич шепнул ей: «Барышня!..» – и они встретились глазами, осыпаемые морозной пылью.
В Кудрине задержались: жандармы в хвостатых касках наскакивали грудью, силясь держать порядок: ожидали проезда генерал-губернатора. Спуск к Зоологическому саду кипел санями, тройками, розвальнями, каретами. Лихач сказал: «Вся Москва поднялась… даже вон столоверы едут, как разобрало-то!» Ехали тяжелые купцы, в цилиндрах, в шубах с невиданными воротниками во всю спину, ехали пышные купчихи в атласных и бархатных салопах, в бордовых и зеленых шубках, в глазастых шалях, в лисьих воротниках; дыбясь оглоблями, скалились – ржали жеребцы; визжали колесами кареты с ливрейными на козлах; на высоких «английских» санках восседали лошадники; с бичами, в оленьих куртках, в волчьих шапках с наушниками, вострым глазом стреляли по лошадям барышники-цыганы в лубяных саночках внавалку, сухие и черномазые, в чекменях-поддевках, в островерхих бараньих шапках… – ехала вся Москва на ледяные горы, в Зоологический, и на бега, на Пресненские пруды, – смотреть, как молодой Расторгав, именитого купеческого рода, лошадник и беговщик, поедет на своем Прянике за «долгоруковским» призом, покажет Москве отвагу. В «Большом Московском» – купечество, а в Английском клубе – господа дворяне бились об заклад на большие тысячи: одни за Пряника, а другие – за дворянского Бирюка, Елагина, и за Огарка, барона Ритлингера, с Басманной, – об этом поведал Прохор: «Значит, купцы и господа… кто – кого? каждому лестно доказать себя… не простой какой приз, а от самого Владимира Андреича, от князя Долгорукова, все его почитают… потому и не ездоки поедут, а сами хозяева-владельцы, вот всех и разобрало».
«Ну, держись, Вагайчик! – сказал Виктор Алексеевич. – Это не шпоркой позванивать».
Даринька плохо понимала, и