учителевой старушки созрела одна думка; отставив недопитое вино, она покрыла печаль Томаша и Барборы плотным белым платком:
— Дай, газда, твою цурку за мой Калман!
Томаш в ужасе опустился на стул. Склонил голову, потер ее ладонями. Долго стояла тишина. И он, не отнимая рук от лица, спросил с болью:
— Ту, что была Восайноровой?
— Другой у тебя на выданье нет, разве что овдовеет Марта в Блатнице! — заметила Габджова бабушка.
Она рада: вот так, одним махом, избудется большой грех! Ей это кажется справедливым: один учитель принес грех в дом Сливницкого, другой учитель готов искупить его. Уже и на лопату подобрал, только отбросить в сторону.
Добрая учителева старушка смотрит доверчиво. И старый Томаш смягчается:
— А они-то согласны? Я ничего ведь не знаю!
— Согласны ли! Мы ту седимо, ин они играют у малой цурички… Тамо ишколабан[40].
Изумленный старик снова поднимается на ноги, берет граненый стаканчик с недопитым вином — красным, словно загустевшая кровь, — долил, попотчевал трех старух:
— Пейте, женщины!
— За две свадьбы у Томаша Сливницкого!
Габджова бабушка подает Томашу жилистую руку. Пожав, она не отпускает его: тянет к сухонькой ручке учителевой матери. И Томаш своей лапищей виноградаря стискивает тоненькие пальчики с такой же силой, как и руку Габджовой бабушки, острую от крепких, несокрушимых костей.
В ту ночь, когда большой, просторный дом Томаша Сливницкого гудел и звенел от музыки цыганского оркестра, то жалобной, то бешено-удалой, когда глубокую волчиндольскую расселину прикрыла узкая полоса неба, словно натянули холстину на воз пшеницы, для которого на ночь не осталось места под навесом, — кто-то из свадебных гостей крикнул, что со стороны Болебруховых каштанов приближается звезда с огненным хвостом…
И по мере того как длилась ночь, небесное чудо светлело и растягивало свой шлейф, прозрачный, как паутина, — вот уже заняло им треть небосвода. Под утро утонула хвостатая звезда в известковой луже Млечного Пути, зато на севере, сразу за надворными постройками Большого Сильвестра, начало подниматься кровавое зарево. Свадебные гости заохали: «Зеленая Миса горит!» Но дружки, взбежав до середины Волчьих Кутов, вернулись с сообщением, что это всходит луна. Скоро она показалась на горизонте. Словно вырастая из Болебруховой гордыни, постепенно забирала она власть, большая, раскаленная, как колесо колесницы, в которой несется над миром сам сатана. И чем выше взбиралась луна, тем бледнее она становилась, потому что за Бараньим Лбом уже начало светлеть небо, — мигнул в нем доверчивый глазок утренней звезды. Светало. Но много еще прошло времени до тех пор, пока над Волчиндолом взошло солнце, владыка всего живого!..
Народ в Волчиндоле, правда, болтал всю весну о войне, которая совсем недавно погасла в каком-то уголке мира, о новой напасти, возвещенной звездой с огненным хвостом, — но едва лишь подошло лето, он стряхнул с себя все страхи и благоговейно отдался единственной страсти, которой держится мир: работе. Народ не понимает больших господ, хотя мысли их, густо набранные на страницах газет, и проникают иногда в Волчиндол. Народ удовлетворился известием, что четыре маленьких нации, с незапамятных времен стонавшие под турком, объединились и сбросили его иго. Не вызвало разговоров и сообщение, будто какие-то из этих народов, деля добычу, страшно порезались. Подумаешь, новость! Вот и Восайнора до смерти порезали сыновья Сливницкого, а он взял да и выкарабкался!
И все-таки от этих вестей остался у волчиндольцев какой-то осадок. Быть может — суеверный страх. А может быть — предчувствие. Рассуждать некогда, потому что на тучных полях Зеленой Мисы появились первые снопы пшеницы. Народ хватается за серпы, потом берет в руки цепы. Усталый, почти не покидая поля, он уже неделю месит крутое тесто тяжкого труда; и он даже толком не понял, что произошло, когда после краткой литании старый настоятель, обернувшись к молящимся от алтаря, возгласил:
— Возвещаю вам скорбную весть: престолонаследника Франца-Фердинанда и его высокородной супруги нет больше в живых. В городе Сараеве их застрелили враги нашей дорогой родины. Помолимся за души убиенных высочеств…
После молитвы зеленомисские крестьяне и поденщики, волчиндольские виноградари валом повалили из костела; но, увидев траурный флаг, развевающийся в самом верхнем окне колокольни, выше колоколов, — остановились, молча задрав головы кверху. Сколько они себя помнят — никогда не вывешивался черный флаг на колокольне их костела. Ветерок треплет его, и черная ткань полощется с треском.
— А кто он был, этот Фердинанд? — судачили бабы, собираясь кучками и поглядывая на флаг.
Кто-то ответил: «Сын самого короля». Но тут же другой возразил, что вовсе и не сын. Урбан Габджа, стоявший в группе молодых мужчин, недалеко от женщин, процедил сквозь зубы:
— Один из заправил!
— Как ты сказал? — перевел на него любопытный взгляд Оливер Эйгледьефка.
Но Габджа только рассмеялся: поверх голов он увидел дубленую рожу Панчухи, который тащился мимо них, — и озорно крикнул:
— Ветер дует, жди дождя!
Однако дождей не было; зато когда сжали и свезли в амбары все, что родила жирная зеленомисская земля, когда деревня наполнилась гулом молотилок, когда виноград в Волчиндоле стал наливаться и превращаться в круглые шарики, когда власть над миром, до отвала упившимся работой, захватила полночь — тогда все и началось.
Деревенские глашатаи во всех деревнях, что разлеглись на плоской плите Сливницкой равнины, торопливо схватили свои барабаны и ударили по натянутой ослиной шкуре. Руки их дрожали, голоса срывались:
— Объявляется мобилизация! Мужчины, с 188. . . по 189. . . годов рождения, прошедшие военную службу, обязаны явиться на призывные пункты в течение сорока восьми часов!..
От домов и домиков, таких тихих и мирных, отлетел сон, а вслед за ним, за бесшумной птицей отдыха, отовсюду брызнул плач женщин и детей.
Утром, когда Штефан Негреши приколачивал к двустворчатой двери общинной винодельни пространное объявление о мобилизации, отпечатанное на двух языках, на него смотрел уже весь Волчиндол, столпившийся на дорожке, ведущей от часовни святого Урбана. Женщины причитали в голос, словно Негреши забивал крышку гроба, в котором упокоились их любимые. С каждым ударом плач становился сильнее. А мужчины ощущают эти удары где-то между лопатками. Сливницкому вдвойне трудно — Негреши бьет его прямо по голове. Но Томаш не сердится на старого сторожа, только сплевывает да зябко дрожит. Сплевывает со злобой и ненавистью.
— Заправилы проклятые! Хуже придумать не могли!
За спиной Сливницкого терся Шимон Панчуха — старый Томаш увидел его, когда повернулся, чтоб уйти. Увидел Панчуху, на лице которого отразилось особое, злорадное, хотя и не полное, торжество, — значит, мерзавец не разобрал слов! Старик прошел мимо, уколов его гневным взглядом, и отчеканил прямо ему в лицо:
— Бол-ван!
А плач детей и женщин не смолкает, не перестает…