успел зажмуриться и принять вид честно спящего человека. И вот уже на лоб легла шершавая, жесткая ладонь. Марек до того испугался, что веки его вмиг поднялись. И тогда стало еще страшнее, потому что лицо у отца совсем не такое, как всегда. Оно какое-то серое, глаза мутные, и они попытались спрятаться, когда мальчик внезапно поднял веки. Да на глазах у татеньки слезы! Марек даже сел с перепугу. Но татенька спокойно протерли глаза согнутыми указательными пальцами и сказали:
— А, ты уже проснулся, Марек?
Мальчик так и впился взглядом в отца. И вопроса не слышал, только смотрел не отрываясь… Все написано на отцовом лице. Марек, правда, не умел прочитать, что именно написано, но понимает: что-то страшное. До того страшное, что Мареку и не понять. Никогда еще так плохо не читал он в лице татеньки. Это — не гнев, с каким, бывало, в прежние дни, отмеченные юностью, его будили, чтоб наказать за какую-нибудь провинность, и не забота, которая стояла в глазах отца, когда кто-либо из детей лежал в жару. Такого выражения Марек никогда не видел. Мороза не могло быть, ведь на дворе лето в разгаре, а град — град выбивал на лице отца совсем другие знаки. И после града отец не наклонялся над спящими детьми, а ругался на чем свет стоит…
— Обещай мне одно, Марко мой…
Отец выговаривает слова медленно, и вдруг голос его срывается. Мальчик замирает от страха. Многое обещал он уж татеньке, когда в его руках бывал толстый прут. И Марек покосился на руки отца — в них нет ничего!
— Ты должен очень, очень слушаться маменьку!
Слова «очень, очень» растягиваются змеями. Марек уже начинает дрожать — его бьет озноб. Никак он не вспомнит, когда же это он не слушался маму, если не считать того, что неохотно поднимался? Всегда он их слушается, делает все, что они велят, иногда даже больше того…
— Будете вы теперь хозяйствовать вдвоем, ты да маменька! Магдаленка еще слаба, а младшие — малы…
Очень печальные сегодня татенька. Видно, опять проиграли в суде или… господи, уж не пристукнули ли они Панчуху, как часто грозились?! И вот теперь придут жандармы… как тогда за Франчишем и Палушем Сливницкими, когда они порезали пана учителя-Мальчика охватывает страх, страх превращается в детском сердце в жалость. Жалеет Марек отца — нет ему покоя с этим Панчухой!..
— Ведь мне, Марко мой, надо идти… на войну…
Входя в комнату, где спали четверо его детей, Урбан Габджа и не подозревал, как это будет больно. Он думал проститься с ними спящими — пусть не знают еще, какое несчастье обрушилось на мир, пусть не знают, какая доля их ждет. Он хотел запомнить, высечь в памяти их счастливые лица. И вот теперь приходилось напрягать всю силу воли, чтоб не заплакать, когда Марек обхватил его за шею, повис на нем, прильнул плотно-плотно и, как раненый звереныш, закричал в приливе ужаса. Сердце Урбана подхватила снизу безжалостная железная рука. И сомкнулась. Сдавила сердце.
Нет. Нехорошо любить слишком сильно. Ни родителям — ребенка, ни ребенку — родителей. Случается, побесятся с жиру два-три высокопоставленных негодяя в столицах монархии — и от огромной любви, подобной той, что поселилась в домике с красно-голубой каймой, остается лишь груда горя. Такое оно жгучее, невыносимое, это горе, как будто на грудь навалили раскаленных углей. Не следовало бы солдатам иметь детей. Какой «защитник родины» выйдет из мужчины, который обливается слезами при мысли о детях? И как будет он, к примеру, закалывать и расстреливать отцов таких же детей, каких и сам он оставил дома? Об этом не думают заправилы. Не думают потому, что сами они не только бессердечны, но и бесплодны, как волы, и их не коснулось чувство, кипящее в сердцах мужчин, ставших отцами.
О господи на небеси! Чем провинились мирные деревни на плоской, как плита, Сливницкой равнине? И чем провинился глинобитный Волчиндол? Какая, где, в чем связь между ними — и выстрелом в Сараеве, оборвавшим жизнь наследника трона? Подумаешь, дело какое! Государство могло бы объявить траур, как был он объявлен несколько лет до этого, когда какой-то вспыльчивый итальянец заколол королеву напильником[41]. Ведь монархия не погибнет от того, что погиб наследник трона: есть в запасе еще несколько. И кто-то из них, быть может, радуется и прыгает от счастья, что ему открылся путь к трону: как только протянет ноги тот, кто сейчас держит скипетр, он тотчас вскарабкается на теплое еще сиденье — нравится это кому или не нравится. Таковы они, наследники.
Но начинать войну из-за такой чепухи — ужасная подлость по волчиндольским понятиям. Допустим, явился разбойник из-под Голубого Города и укокошил сына сливницкого окружного начальника, неужели же умно будет сгонять мужиков из окрестных сел, чтоб те отомстили мирным людям, живущим вокруг Голубого Города? К примеру, сыновья Сливницкого порезали Восайнора — и что же? Отсидели по нескольку месяцев, но никому и в голову не пришло наказывать остальных волчиндольцев. И даже хорошо получилось, потому что на место Восайнора приехал Коломан Мокуш, который во сто раз лучше прежнего учителя. Года не прошло, как он уж вычистил всю грязь, что развел его предшественник!
Однако в дни, когда волчиндольский райский сад превратился в юдоль слез, таким мыслям не дают воли. Работа стоит, хотя она неотложна, хотя она чуть ли не вопит, напоминая о себе; но мужики собираются в кучки, и на лицах их написан ужас. Не надо даже очень всматриваться — сразу разберешь, что творится в душе у каждого. Заплаканная женщина с выводком зареванных детишек — что может яснее говорить о предстоящей тяжелой разлуке?! Сказано: через сорок восемь часов, — и вот уже пошел семнадцатый… Сколько еще осталось?
Таких женщин в Волчиндоле — тринадцать. Остальные не плачут. Их распирает тайная радость, что мужья у них либо годами старше, либо хворые, либо калеки! Только теперь стало ясно, как им повезло, — и в душе они жалеют, что мало ценили своих благоверных. Те слишком мало любили мужей, считая, что в эти ущербные сосуды не вместится вся кровь, бурлившая в их собственных толстостенных пузатых горшках. Но теперь — жены чувствуют это всем своим существом — пришла пора стать щедрее: ущербные сосуды будут переливаться теперь через край, потому что в кровь супругов, привыкших довольствоваться малым, сейчас капнули густым настоем женской благодарности. Благодарности за то, чего, собственно, и нету.
Совсем не то в тринадцати волчиндольских домиках. По мере того как угасает небо, глубже становится горе там, где завтра откроется дверь и хозяин уйдет на войну.