На столах уже приготовлены черные сундучки, а в них уложены вещички, обильно политые слезами. Еще туда положат рубаху, что сушится над плитой. И то, что допекается в духовке. И старую щетку для сапог. Подштанники, разорванные на портянки, бритву — теперь она не нужна будет в доме. А часы несутся вскачь и пропадают в страшной утробе времени… В домах все уже спит — лишь эти мужья и жены сидят у черных сундучков. Глазами, полными смятения, глядят они друг на друга. И встают перед ними живые образы их прошлого. Вместе ходили в школу. В костеле переглядывались тайком. Разгоряченные, кружились в танце. И крошечное дитя уже шевелилось под сердцем, когда зеленомисский настоятель оглашал предстоящее бракосочетание… А потом — рождение детей, крестины и похороны. И труд — благоговейный, все себе подчиняющий; и урожаи, от которых ломились ветви деревьев и вылетали затычки бродильных чанов; и стеклянный звон градин, барабанящий в уши при свете сретенской свечи, и жгучие морозы, и нашествие филлоксеры — все бежит, бежит мимо… Все это уже было. И не будет больше, потому что — война, а с войны многие не вернутся.
Полночь, все спит в домах. Старшие дети, успевшие понять за один этот день, каким тугим узлом затянута жизнь, долго ревели и не могли заснуть, но теперь и они спят, и лишь редкие глубокие вздохи напоминают о прерванном плаче. Только супружеские пары, которых несчастье сблизило до степени, неведомой в Волчиндоле, все сидят, пожирая друг друга глазами. Все ласки и взгляды, которые дарили они друг другу с тех пор, как зажглась в них любовь, теперь собрались воедино и показали им свою изнанку. Нет на этом свете ничего веселого и радостного. Есть только тоска, острая, как пила, и она пришла в движение, пилит, отделяя друг от друга сердца, что давно срослись. Но трудно перепилить то, что сразу опять срастается, — и лучше всего срастаются сердца в темноте супружеских объятий, потому что тогда светлее всего в сердцах людей; и надо еще выплакаться на груди у друга, и в последний раз соединить то, что разъединяет сам дьявол… Ах, склонитесь, ветви древа жизни, склонитесь над супружескими парами в волчиндольском райском саду, пусть рвут они ваши плоды, пусть давят их и насыщаются ими, ибо за дверью ждет их суровое испытание — один сплошной великий пост и смертельный страх… Нет, не грешно — благословенно великое насыщение и утоление жажды, когда люди прощаются перед тем, как ступить на дорогу опасностей, воздвигнутых перед измученным человечеством неким духом… дьяволом…
Есть и в Волчиндоле пособник дьявола, и потому на другой день вниз с Оленьих Склонов, по дороге меж сиреневых кустов, прогромыхала телега, запряженная черными как уголь конями. На передке спокойно и гордо восседал Большой Сильвестр. Телега — длинная, в ней легко уместилось двенадцать черных сундучков и столько же мобилизованных. Человек, что правит лошадьми, очень интересуется тринадцатым сундучком и его владельцем, ведь именно этого, тринадцатого, и хочется ему спровадить туда, откуда нет возврата. Сам же он всем нутром своим ликует оттого, что родина, истекающая молоком и медом, в час опасности не вписала его, Болебруха, в список своих защитников, — и потому он разрешает себе крикнуть, что время-то бежит, а дорога впереди длинная. Тогда Оливер Эйгледьефка, еще более рябой, чем всегда, и пьяный до беспамятства, ахнул Болебруха по морде, сбросил с телеги — и хлестнул по коням.
А плачущая Кристина подложила холстину под черный сундучок, завязала узлом над ручкой, и два свободных конца перекинула через плечи. Из домика с красно-голубой каймой вышел мужчина, за ним — женщина, а за нею — дети. Солнце смотрело с неба, но как разглядело, что делается на земле, — закрылось облаком. У колодца разыгрался последний акт трагедии: отец, увешанный детьми, — очень суровый отец, — погладил жесткими ладонями мягкие волосики и еле выдавил сквозь слезы:
— Оста…вайтесь с богом, мо…и малень…кие!
Кристина, прислонившись головой к столбу у колодца, взвыла в отчаянии. Дети совсем будто лишились рассудка, они так и рвались вслед за родителями, и Мареку пришлось приложить всю свою силу и волю, чтоб удержать их при себе. Муж и жена спешили, они почти бегом взбирались вверх по Волчьим Кутам, бежали от собственных детей, потому что… потому что звало отечество!
Отечество… Да пропади оно пропадом! И все заправилы, объявившие войну! И все их прихлебатели, утопающие в сливницком благополучии! Все, кто устраивает на улицах процессии и горланит: «Éljen a háború!»[42]
МАЛЕНЬКИЙ НОСИЛЬЩИК
Виды на урожай неважные. В конце мая виноградники чуть тронул заморозок, летом их слегка подпортил грибок, да и осенняя плесень немного проредила гроздья. Эти «чуть», «слегка» и «немного» сняли уже две трети урожая, но и то ладно, что хоть третья часть дозреет для волчиндольских виноградарей. Их ряды тоже поредели: трети мужчин как не бывало! Воюют за отечество и императора. Победоносные их подвиги длятся третий месяц.
Кристина, заплаканная, бродит по дому. Удивляется сама себе: уже настолько оправилась, что, спасибо, хоть горшки из рук не валятся. Марек пришел в себя раньше матери и, хотя был он тоненький, как прутик, взялся за отцову работу. Он добросовестен до крайности. Сильнее всего его подхлестнули слова матери, которая жаловалась женщинам, что придется ей нанять работника для сбора винограда. Ей даже посоветовали, кого взять, только тот человек нанялся уже в другое место, и Кристина отправилась с утра к сестре в Подгай — не пришлет ли она на несколько дней сына с дочкой, коли уж сама прийти не может на помощь, — ведь и у Катарины муж на фронте!
Марек не тратит слов даром. Он и так знает, что надо делать. И когда мать ушла, он согнал Магдаленку с кровати — через неделю ей стукнет семь лет, и, значит, по понятиям Марека, она вполне может усвоить и выполнить то, что он ей наказал: когда проснутся близнецы, как следует умыть их, одеть, накормить. При этом Марек намекнул сестре, что плохо ей придется, если малыши станут пищать. Что касается его самого, то он идет работать! Марек был очень строг, даже неумолим в эту минуту.
Прежде всего он выкопал яму для костра за домом. Видел — так делал отец. Потом, выложив яму кирпичами, перебросил через нее железную жердь, а на жердь повесил медный котел. Натаскал в него воды, развел огонь. Сначала в огонь клал только сухие виноградные прутья, а потом — когда костер хорошо разгорелся и дым стал чистый — начал подбрасывать полешки из коротких колышков, подгнивших