подчеркнутая отодвинутым к обрыву плавником, сухим, светлым, обглоданным морем. Многие бревна стоят торчком, как после сотворения земли, и на них любят отдыхать чайки.
Навожу бинокль на солнце – оно мрачно-красное и, срезанное наполовину горизонтом, похоже на громадную каплю раскаленного жидкого металла. Капнула капля, расплылась по морю, дрожит и потихоньку тонет, окутываясь красными облаками.
Приходят мне на память рассказы о зеленом луче, ярко блистающем будто бы иногда в последнюю секунду, когда солнце совсем уходит, и я терпеливо жду – не увижу ли? Жду десять минут, пятнадцать, двадцать…
Звенят комары, молча, без крика, летят чайки, темные на красном небе, садятся на дальнюю кошку и замирают там – засыпают, наверное?
Начался прилив. Волны шумят значительно ближе, и в неводе опять вода, скоро она совсем покроет его, и там, где теперь песок и я, ночью будут ходить семги, натыкаться на сеть, идти вдоль нее в сторону моря, стараясь ее обогнуть, и будут попадать в горло невода и кружиться, кружиться там, бессильно и настойчиво, в поисках выхода, пока вода снова не спадет и не придут рыбаки и не станут их бить и класть в корзину.
Солнце наконец садится. Долго и мертво мерцает оно последней искрой, верхним своим окончанием, и я все смотрю на него в бинокль, даже руки начинают дрожать, – и эта последняя искра коричневеет и гаснет. Остается одно остывающее небо на том месте, гряда прозрачных облаков и широкая краснота. Остается космический свет над головой, остается белая ночь с тишиной, с безветрием, со слабым ропотом волн приближающегося моря.
Я иду в избу. Все полегли на лежанках, накрылись чем-то, хотят заснуть, но не спят еще. А у светлого окна сидит Титов с уже остывшим пуншиком и, завидев меня, начинает опять говорить про зверя и этим самым как бы и про свою жизнь, прошедшую на этом берегу.
– Тюлень, – бормочет он сонно. – Тюлень… тюлень… Первый тюлень, который родился, дите, на ладошке поместится, – это тебе зеленец. Зеленец это… зеленец…
А потом он белеет, шкурка-то белеет, и называется тогда белек, тоже маленький, белек-то, а глаза как луковица, большие да черные дак…
А потом белая шерсть сходит, показывается черная, а так еще вроде серая она, шерсть-ти, серая, и называм мы его хохляк… Хохляк, сказать тебе…
Потом пятнышки идут по ней, по тюлешке-ти, и это у нас серка, серочка… И это все происходит на первый год круговращенья.
А на другой год он, тюлень-ти, большой-большо-о-ой… И называется серун… А? Ха-ха-ха… Серун… А на третий свой год самый настоящий лысун. Понял ты? Не серун – лысу-ун! Лысун, а самка – утельга. Утельга…
Длится ночь, давно спит Пульхерия Еремеевна, и милое во сне у нее лицо, давно спят все, дальние кошки заливаются водой, и чайки, совсем черные на светлом, сонно поднимаются, и летят к нам, и рассаживаются на обрывистом берегу, на торчком стоящих бревнах, и снова засыпают…
Утром опять солнце, опять мелеет море и уходит, обнажая песчаный берег и невод. И в неводе снова плеск и шум, солнечные брызги, и среди брызг и плеска – рыбаки в мокрых одеждах, с мокрыми палками в руках. И бьют, бьют, чекушат, усыпляют рыбу, стаскивают в корзины, на носилки…
Лошадь привычно трогает, идет рысью по песку, возчик так же привычно кричит что-то непонятное, смотрит поверх дуги в море, вперед на берег, на небо, на все, что перед его глазами, двухколесная тележка бодро катится, отбрасывая короткую тень, превращается постепенно в точку, пока совсем не скрывается за поворотом.
А Титов на прощание говорит, что где-то здесь, между Койдой и Майдой, будут строить аэродром и начнут потом прилетать и опускаться тяжелые брюхастые самолеты, и семгу – не соленую, а свежую – будут отправлять на самолетах в Москву и Ленинград.
Представляя себе эту будущую картину быстроты, садящиеся и взлетающие взревывающие самолеты, мы уходим с тони и опять идем по пустому берегу, поглядывая на две четкие колеи и четкие следы копыт, оставленные уехавшей лошадью.
9
Редки деревни на Белом море, и каждая резко отлична от другой расположением своим и народом. Одни стоят, выбежавши, на самом берегу моря, другие, спрятавшись за увалами – возле реки. Одни больше, другие меньше, погрязнее и почище, повыше домами и пониже… И народ в одних поприветливее, несловоохотливей, в других поравнодушней, как бы попривычней к приезжим.
И каждый раз, входя в новую, неизвестную тебе деревню, глядишь во все глаза, слушаешь и нюхаешь, подмечаешь все мелочи, архитектуру, выражение народа, населяющего этот уголок, напитываешься сразу, все принимаешь к сердцу, чтобы потом вечером равнодушно лечь спать или, наоборот, выйти и ходить, ходить в надежде снова очароваться и с охотой говорить с хозяевами или с соседями, которые зайдут, с удовольствием слушать их, вникать в их жизнь и по возможности понятнее объяснять им свою и зачем ты здесь появился…
В Майду входили мы вечером, и едва увидели ее из-за холмов, еще от моря, едва сапоги наши зазвенели по бревенчатым настилам и мостикам, едва вошли мы в первую улицу, как были покорены спокойствием и уютом, излучаемым этой деревней, и уже радостно переглядывались… А нас на первом деревянном перекрестке поджидала группа народу, вглядывалась в нас, а когда мы подошли, все наперебой стали спрашивать, как доехали и не видели ли того-то и не везли ли на машине таких-то вещей. И, поговорив, наглядевшись на нас, стали показывать, как найти заместителя председателя, и советовать, у кого бы лучше остановиться, и говорить нам: «Ну, спасибо, вот спасибо-то!», будто мы Бог весть каких радостей и подарков навезли им.
Мы пошли далее по улице, по бревнам, и они музыкально, как ксилофон, звучали под нашими шагами, а по сторонам были изгороди, и огороды, и дома, и прекрасный клуб наверху, и радио играло на столбе возле клуба, был теплый розовый вечер, и раздавались частые удары топоров в разных местах – в деревне строили два или три дома, а новые дома всегда веселят сердце.
…Нас тотчас окружили ребятишки – тоже особенные какие-то в этой деревне, огромноглазые, со слабым золотистым загаром на тонких ликах.
Бурков скоро вернулся и сказал, что идти можно и что лучше всего остановиться нам у Евлампия Александровича Котцова.
Прекрасный это и старый был дом! В нежилой половине его, служащей как бы преддверием повети, сложены были сырые кирпичи и навалены кучи сухого мха и пахло почему-то