что у Петракова из третьей палаты только что мать умерла…
– Все равно: непорядок! – рычал я, не в силах сдержаться.
Что делать? Несчастье распространяется, словно вирус, стараясь и всех вокруг сделать несчастными.
И оперировать я стал хуже, нервознее и торопливее. Пропала та точность и ясность движений, которая отличает хирургов высокого класса. Откуда ей, ясности, было взяться, когда в голове и в душе моей все было вверх дном?!
Даже и ассистенты, мои молодые ученики, которыми прежде я был так доволен, стали вдруг бестолковы, неловки – а это уж верный признак того, что сам оператор работает плохо. Нет, конечно, огромный мой опыт длиной в двадцать пять лет что-то значил – даже тогда оперировал я довольно прилично, – но пропала та легкость рук, при которой стороннему зрителю кажется, что операция движется словно сама по себе. Когда работает мастер и все у него получается, кажется, что любой человек, позови хоть прохожего с улицы, может сделать все то же самое. Я же стал оперировать так сложно и вычурно, что операция превращалась в какой-то запутанный фокус с переставленьем крючков, многократной наводкою лампы – мне все казалось, что в ране тесно, темно – и с неестественно-сложными выкрутасами собственных рук. Все меня раздражало, и операционные сестры уже и не знали, чем мне угодить. Я швырял, прямо на пол, зажимы и ножницы – инструменты гремели по кафелю – и орал дурным матом:
– У нас что, зажимов нет поприличнее? Что вы суете мне это дерьмо?!
Сами руки мои мне мешали: они были неловкими, словно чужими. Порою казалось, что оперирую вовсе не я – другой человек…
Привезли, помню, тяжелое ножевое ранение. Молодой наркоман, с головы до пят покрытый татуировками – по всему телу переплетались драконы и змеи, – был взят прямо из наркопритона: парню воткнули в живот большой кухонный нож, и его деревянная рукоять качалась в такт пульсу, пока раненого везли на каталке в операционную.
Открыв живот, отчерпав кровь и сгустки, я долго не мог отыскать, откуда так сильно кровит.
– Да растяните же рану! – рычал я на ассистентов. – Я ни черта здесь не вижу!
– Мы стараемся, шеф, – бормотал Семирудный, уже весь потный от напряжения.
– Плохо стараетесь, – фыркал я, разгребая ладонями петли кишок. – Ага, вроде вижу: Петровна, давай скорей шить!
Нож пересек селезеночную брыжейку, и было никак не добраться до короткой, плевавшейся кровью, артериальной культи. К тому же и руки меня плохо слушались: пальцы заметно дрожали. Я старался работать как можно быстрее – но в суете, как назло, все получалось не так, как надо. Одна лигатура порвалась, затем я обронил и потерял в глубине раны иглу – попробуй найди ее там, в луже крови, – а когда наконец, уже с третьей попытки, вкололся под брызгавший кровью сосуд, то игла с хрустом вонзилась в мой собственный палец! И попала, видно, в нерв – потому что боль прохватила всю левую руку до самого сердца.
– Твою мать! – заорал я на весь оперблок. – Только этого мне не хватало!
– Что случилось? – перепугалась Петровна, операционная медсестра.
– Что, что… Палец себе проколол, – второпях затянув лигатуру, я показал сестре поврежденную руку.
– Царица небесная! – запричитала Петровна. – Да что ж за напасть: никогда не бывало такого! Сейчас-сейчас, милый, мы тебя чем-нибудь обработаем…
Я сдернул разорванную перчатку и обмыл руку спиртом.
– Батюшки-святы! – Петровна никак не могла успокоиться. – Вдруг этот дурень чем-либо болен? Не заразиться б тебе, Александрыч…
– Да что уж теперь, – отвечал я сестре. – От судьбы не уйдешь. Ее, как говорится, на хромой козе не объедешь…
Но Петровна – добрейшая тетка, с которой мы отстояли бок о бок все двадцать пять лет, – все качала седой головой.
– Тебе, Александрыч, поменьше работать бы надо, – с укором сказала она. – На тебе ж лица нет: худой, бледный. И руки, сам видишь, стали плясать: разве дело?
– Ладно, Петровна, – пообещал я сестре. – Вот летом в отпуск пойду: отосплюсь, откормлюсь – ты меня не узнаешь!
– Тебя-то я, милый, и в маскарадном костюме узнаю, – вздыхала Петровна. – Лишь бы ты сам себя не позабыл…
XVII
Про случай с пораненным пальцем я скоро забыл: до того ли мне было?
Забыл и про то, как мы всем отделением сдавали анализ на ВИЧ, – это была ежегодная обязательная проверка, забыл и о многом другом, что случилось в тот месяц.
Работал и оперировал я по-прежнему много: надо было хоть чем-то занять бесконечное вязкое время. Внутри меня словно горели костры – муки ревности не давали покоя, – и душа моя корчилась в этом незримом огне. Бывало, я подходил в ординаторской к зеркалу и поражался тому, что в нем отражается не лицо человека, которого в эту минуту пытают, но отражается благопристойная физиономия доктора в модных очках, с ироничной улыбкой на бледном лице, и опять мне казалось: тот, кто смотрит из зеркала, – это вовсе не я…
Тяжелее всего было то, что наши с Ольгой пути неизбежно пересекались, – я встречал ее то на больничных планерках, то во время моих консультаций в терапевтическом отделении, то когда ее звали к нам в хирургию. Я и ждал, и надеялся встретить ее – даже, стыдно сказать, нарочно ходил в терапию по разным пустяшным делам, чтоб увидеть там Ольгу, – и в то же самое время опасался тех встреч и страдал от них. Потому что, как только я видел вдали, в коридоре, стремительно-легкий ее силуэт, – костры ревности, чуть притухшие было за несколько дней, разгорались в моей душе с новой силой.
А иногда, хоть такое бывало и редко, я встречал в глазах Ольги прежний блеск и улыбку – видно, поссорившись с новым любовником, она с теплотой вспоминала меня – и я тогда, как идиот, улыбался в ответ. После этих улыбок, сбивающих с толку, меня ожидали бессонные ночи: с перебоями в сердце, с тяжелым, все тело мое сотрясавшим ознобом.
Я начал быстро терять в весе. То есть худеть-то я стал еще раньше, в самом начале нашего с Ольгой романа; но тогда во мне был явный телесный избыток, и потеря десятка ненужных мне килограммов была только на пользу. Пока жил в Москве, чуть-чуть