медвежонка – но уже совершенно особой печалью разлуки подернулись лица и взгляды. Грустили и те, кто смотрели из окон поезда, набиравшего ход, и те, кто остался на пыльном перроне.
Грустно стало и мне: печаль часто приходит к нам следом за приступом смеха. «Вот и тронулись…» – думал я и о поезде, и обо всей вообще нашей жизни. Ощущение снявшейся с места, куда-то поехавшей, тронувшейся страны не оставляло меня в это жаркое лето. Уж сколько раз я наблюдал, как отправляются, разгоняясь по-над перроном, составы, и всегда мне казалось: поплыли и те, кто остались стоять, но только в противоположную сторону.
Все куда-то текло, уплывало, все таяло перед глазами – то ли я перегрелся, то ли так проявлялась болезнь? – уплывали горячие рельсы и шпалы, мосты над путями, пакгаузы и семафоры, уплывали куда-то и звери, и люди, и весь окружающий мир…
XXVI
Да, рассказать бы кому-нибудь из моих прежних знакомых, что доктор Днепров теперь побирается по железным дорогам – никто б не поверил.
И расскажи нищим, среди которых я теперь жил, что я еще месяц назад ходил в белоснежном халате и пил коньяк «Хеннеси» в собственном кабинете, – мне бы тоже вряд ли поверили. Хотя нищих удивить было труднее: они-то уж знали, на какие порой выкрутасы способна судьба.
Поезда и вокзалы, по которым я странствовал, были той самой средой, где нищенство процветало. Оно и понятно: тот, кто в дороге, – он легче оседлого жителя расстается с рублями. Деньги в пути как-то сами собою уходят из пальцев, оседая в карманах проводников, в привокзальных буфетах, в руках станционных торговок и в нищенских шляпах.
При всей хаотичности нищего мира – уж каких только рож я тогда не встречал, каких диких историй не слышал! – нищенский бизнес был строго регламентирован. Деньги в том мире крутились немалые, и поэтому главным правилом было: «Плати!» Плати за выгодный поезд или электричку – южное направление было, конечно, богаче, заманчивей всех. Плати за место на станции (лучше всего было сесть где-нибудь возле буфета или магазина, где у людей в руках часто бывала мелкая сдача, и им не составляло большой разницы: ссыпать мелочь в карман или бросить ее тебе в шляпу), плати за то, чтоб тебя не прогнали и не избили.
Правда, я со своими коллегами-нищими ладить умел. Удивительно, но мне даже драться не приходилось, хотя для той публики, среди которой я оказался, подраться было как почесаться, обыденным делом. Но имелось, видать, в моем взгляде и облике нечто такое, что осаживало даже самых задиристых.
Сидишь, бывало, где-нибудь на ступеньках железнодорожного перехода, смотришь вдаль, где в полуденном мареве плавятся рельсы, и вдруг слышишь, как кто-то подходит, гремя по железу настила. Ну, думаешь, снова идет кто-то из «бригадиров», из тех, кто пасет местных нищих и собирает с них деньги. И точно: рядом с тобой останавливается гориллообразный мужик, едва опирающийся о костыли (хотя ноги, похоже, у него здоровее моих) и таращит хмельные глаза. Предстоящий весь разговор мне примерно известен.
– Кто твоя крыша? – сипит «инвалид».
Медленно я поднимаюсь и молча смотрю мужику в глаза. Что скажу я – неважно; главное, что передаст мой тяжелый, прямой, немигающий взгляд. Наконец, говорю:
– Моя крыша – менты. Еще вопросы будут?
Врал, конечно: с мусорами я дел никогда не имел. Но так проще: менты есть везде, и сослаться на них мне удобней всего.
«Инвалид» как-то сразу ломается.
– Так бы сразу и говорил, – бормочет он, шаря в карманах, и достает пачку «Примы». – Закуривай, что ли?
Меня выручало, конечно, и то, что я часто переезжал, не засиживался в одном месте долго, – и на меня просто-напросто не успевали «наехать» как следует.
Чего я только не насмотрелся в то жаркое лето, скитаясь по станциям и полустанкам! С одной стороны, я продолжал жить в стране, хорошо мне знакомой, но, с другой, открывал для себя совершенно иную Россию. Оборванцы, бродяги, юроды и нищие были сословием, почти никогда не переводившимся на Руси. Чего стоили, скажем, одни лишь больные, те, кто выставляли напоказ свои раны и язвы, культи рук или ног, бельма глаз или вовсе пустые глазницы, кто носил на груди нарочито неграмотные таблички, где корявыми буквами было написано: «Памагите сабрать денег на опирацию» – те, кто использовал чувства брезгливости и сострадания, возникавшие в людях при виде чужого недуга. Я-то как доктор хорошо знал цену всем этим язвам – не растравляй их нарочно, помой да перевяжи, и все заживет за несколько дней, – но люди кормились при собственных хворях, и эти зловонные раны были, можно сказать, главным их достоянием.
Поначалу я даже наивно давал кой-какие советы, предлагал полечить эти болячки, но на меня смотрели как на умалишенного.
– Да ты чё, милый, рехнулси? – с изумлением спрашивал какой-нибудь высохший, но еще бодрый старик. – Ногу, мол, полечи! Ты лучше скажи, как бы так ухитриться, чтоб язва подолее не закрывалась? А то заживает, как на собаке, – расковыривать не успеваю…
Некоторые кормились не со своих, а с чужих недугов – и, что тяжелее всего было видеть, с недугов детей. На руках собирающих милостыню мамаш жалко пищали больные младенцы: то с какой-нибудь опухолью на лице, то с водяночной, страшно раздутою головой, то с атрофией конечностей – так, что даже и я не выдерживал этих гнетущих картин. Вряд ли, кстати сказать, эти грязные тетки, что тупо бубнили какие-то фразы, навроде: «Подайте ребеночку, он за всех нас невинно страдает…» – вряд ли они действительно были мамашами тех несчастных младенцев. Больных детей воровали или выкупали, чтобы затем, вместе с чувствами ужаса и сострадания, выжимать из людей деньги.
Интерес к медицине во мне, как ни странно, еще не остыл; и поэтому, когда я, например, встретил проказу – болезнь ныне редкую, зато очень распространенную некогда, в Средневековье – то с любопытством нагнулся к тележке, которую вез за собою губастый улыбчивый парень с придурковатым лицом.
– Кого везешь? – спросил я, увидев под ворохом тряпок живое кряхтевшее тело.
– А прокаженного! – весело отозвался детина. – Гля, какое страшилище…
И он с гордостью, словно хвастаясь, сдернул дырявое одеяло. В тележке лежал человек, чье лицо походило на страшную маску. Щеки, скулы и нос были обезображены фиолетовыми рубцами, взгляд был недвижен – лицо прокаженного напоминало морду старого