относились ко мне, как собаки-охранники к одинокому волку, который принес с собой нечто, псам совершенно чужое: дыхание воли и смерти. Охранники подозревали: в моем равнодушии к жизни, к ее призрачным благам кроется нечто такое, что их оскорбляет. Во мне они чуяли как бы иную породу и кровь – и сам факт моего существования был для них невыносим. Поэтому мусора и старались сжить меня со света. Это было похоже на травлю – сколько раз меня оскорбляли, пинали ногами, сгоняли с насиженных мест! – и моя жизнь становилась трудней и трудней.
Однажды я не стерпел, огрызнулся. Уж очень гнусна была эта жирная рожа в сержантских погонах, что, дыша чесноком, перегаром и потом, склонилась ко мне. Черный стриженый бобрик волос начинался почти что от самых бровей – а щекастое, туго набитое жиром лицо напоминало морду сонного хряка. Достать мою шляпу с земли ему помешал живот, и сержант задержался в полунаклоне с протянутой короткопалой ладонью в довольно комической позе.
– Ну?! – прохрипел он, буравя меня свиноподобными глазками.
Он, видимо, ждал, что я сам подам ему шляпу с монетами. И вот тут я не выдержал.
– Бог подаст! – твердо сказал я, глядя этому хряку в глаза.
– Что-о? – прохрипел он, не веря услышанному.
– Я говорю: Бог подаст! – повторил я громче.
Сержант медленно выпрямился, опираясь руками о жирную, в заскрипевших ремнях, поясницу. Я сидел, ждал, что будет: не бросаться же было бежать?
Мент шагнул мне за спину – и тяжелый удар повалил меня набок. «Дубинка! – успел я сообразить. – А сейчас будут ноги…»
Действительно, меня долго били ногами. На помощь сержанту подоспели его кореша. Корчась на грязном асфальте, я не мог сосчитать, сколько ног меня били. Кажется, ментов было трое. Я мог одно: согнуться во внутриутробную позу, прикрывая ладонями голову, а локтями мошонку – и ждать, пока эти трое устанут. Странно, но я почти не испытывал боли: видно, болезнь понижала чувствительность тела.
Потом на какое-то время я отключился. Очнувшись, услышал озабоченные голоса над собой.
– Он, часом, не сдох? – говорил, отдуваясь, один.
– А хрен его знает, – отвечал, тоже с хриплой одышкой, другой. – Мог и подохнуть.
– Ну и что же нам делать? Не вызывать же скорую?
– Да ты что, охренел?!
Трое, тяжко дыша, помолчали. Потом кто-то сказал:
– Может, на свалку его отвезем? Бросим в мусор, и пусть там валяется…
– Хорошая мысль! Пока нет никого – подгоняй-ка уазик.
Я нарочно не стал обнаруживать признаки жизни: не хотелось, чтобы меня добивали. Словно куль, меня затолкали в машину, а потом долго куда-то везли. Я лежал лицом вниз, на провонявшем бензином железе. Наконец машина остановилась – я затаил дыхание, – открылась задняя дверь, и меня за ноги потащили наружу.
– Раз-два, взяли! – скомандовал кто-то, и меня, раскачав, бросили.
Упал я на что-то мягкое. Полежав минут пять, осторожно открыл глаза: ни ментов, ни «воронка» видно не было.
«Ну что, опять надо жить? – словно кто-то подумал вместо меня в гудящей моей голове. – Если жить – значит, надо ползти…» Словно жук, перевернутый на спину, я задвигал руками, ногами и после нескольких неудачных попыток перекатился-таки на живот. Лежал я, как оказалось, на мусорном склоне.
Подтягиваясь на локтях, я долго карабкался вверх по коробкам и банкам, по глянцевым скользким журналам, по слизистым тряпкам. Мусорный склон показался мне бесконечным.
XXVIII
Шатаясь, отплевываясь кровавой слюной, я стоял на гребне мусорной кучи и оглядывал поле, тянувшееся до горизонта. Все мое тело болело, но руки, ноги и ребра были, кажется, целы.
Смеркалось. Над свалкой в алеющем небе кружились несметные полчища галок, грачей и ворон. Там-сям курились дымы, и в этих дымах – или в ранних вечерних туманах? – бродили собаки и люди. Словно поле огромной, уже затихающей битвы лежало передо мной.
На дальнем конце, разгребая ножом и трамбуя железными траками мусор, деловито урчал красно-желтый бульдозер. Люди, бродившие по бесконечному полю, напоминали солдат похоронной команды, которые ищут убитых. Похоже, за тем же – за павшими в битве – сюда налетели крикливые полчища птиц, набежали собаки и даже облезлые тощие лисы: почти не пугаясь людей, они шныряли меж мусорных куч.
Я долго стоял и смотрел, пораженный всем тем, что увидел. По полю зажигались костры, а на меркнущем небе прорезались первые звезды. Обитатели свалки сходились к огням, в отдалении от которых бродили собаки. Вороний назойливый грай поутих, и стали слышны голоса, чей-то смех, звон посуды: можно было подумать, что это последние, уцелевшие в битве солдаты принимаются за вечернюю трапезу.
Даже песня послышалась вдруг от ближайшего ярко пылающего костра. Пел женский голос, высокий и сильный:
– Не для меня придет весна,
Не для меня Дон разольется,
И сердце девичье забьется
Восторгом чувств – не для меня[1]…
Я стоял, слушал песню и думал: «Иди-ка ты, Гриша, к костру. Где поют – там тебя не прогонят…»
При моем приближении песня затихла. Вокруг огня сидели четверо: двое мужчин, две женщины. Лица троих, озаренные бликами пламени, были видны хорошо. Носы и глазницы казались огромны, губы словно бы непрерывно кривились – но это все были игры огня. Четвертый, сидевший спиною ко мне, держался за голову и покачивался из стороны в сторону.
– Вечер добрый! – сказал я, шагнув в зыбкий круг света.
Какое-то время глаза всех внимательно изучали меня. Я молча стоял и смотрел на огонь.
– Ну, садись, коль не шутишь, – произнес наконец мужичонка с морщинистым добрым лицом и чуть подвинулся, освобождая мне место.
Я сел к огню. Напротив меня оказались две женщины: одна молодая, губастая, рыжая, а другая постарше, с костистым лицом. «Интересно, какая из них пела? – подумал я. – Скорей всего, рыжая».
Над костром висело молчание. Я не спешил его нарушать, по опыту зная: пустые, поспешно сказанные слова есть признак робости.
Потом перевел взгляд на четвертого, чье лицо прежде не видел. Рот молодого парня был широко раскрыт – он словно зевнул и не смог вернуть челюсть на место, а глаза были жалко-испуганы, как у побитой собаки.
– Что с тобой? – спросил я, но тут же сообразил, что сам он не может ответить. – Что с ним? – переспросил я