льва, который давно уже ждет и не может дождаться смерти. Многим, наверное, делалось дурно при виде него.
– Ничего не скажешь, хорош… – говорил я спокойно. – И где ж ты его раздобыл?
– А в этом, как его… в лепрозории выменял, за два ящика водки, – охотно рассказывал простодушный детина, одновременно разочарованный и восхищенный моею невозмутимостью. – И как ты его не боишься? Другие – те прямо бегут…
– А я ничего не боюсь. Слушай, друг, а ты, часом, не хочешь обратно его отвезти? В смысле, сдать в лепрозорий?
– Что ты, что ты! – Парень испуганно вскидывал руки. – Это же, можно сказать, не человек, а кусок золота! Только им и кормлюсь – только Бога молю, чтоб пожил он, голубчик, подольше…
– А ну как отнимут его у тебя?
– Бывало и так: отымали, пытались. – Дурак расплывался в широкой улыбке. – Да я не отдал. Кулачищи-то у меня вишь какие!
И он показывал громадные заскорузлые руки. «Да, – думал я, – попасть под такие кувалды немного найдется охотников…»
В то лето я наблюдал как бы некий паноптикум нищих. Видел калек и уродов, слепых и хромых, припадочных и сумасшедших. Видел псевдоафганцев и псевдочеченцев: молодые еще мужики, одетые в камуфляжные куртки, подтягивали ремнями стопу к ягодице и превращались в одноногих инвалидов. Подавали им очень неплохо – эти жулики почти всегда были пьяны, вели себя нагло; и опасность их поджидала одна: нарваться на настоящих, не ряженых ветеранов. Попрошаек тогда избивали до полусмерти – потому что солдаты, реально прошедшие через горячие точки, не могли вынести, чтобы кто-то и до сих пор получал прибыль с войн, искалечивших их молодую судьбу.
Иногда мне казалось: я вижу уже не конкретных людей, а наблюдаю какие-то символы, вечные беды, грозящие каждому смертному. Вот болезнь, вся в запекшихся корках и язвах; вот старость с клюкой, в неопрятных сединах; вот сама нищета, чьи лохмотья так треплет горячий, мазутом и гарью напитанный ветер… Вот безумие с лихорадочно шарящим взглядом, с какою-то кашей во рту вместо слов; вот сиротство – ему лет семь-восемь, и невозможно без боли смотреть в эти ясные, синие, но уже неспособные плакать глаза… А вон, посмотри, сама смерть притулилась у мусорных баков: она скрючилась во внутриутробную позу, и человек покидает мир таким же бессильным и жалким, каким появился когда-то на свет…
XXVII
Но что поражало, так это то, что среди нищей братии я почти не встречал удрученных, подавленных жизнью людей. Наоборот, все казались довольными собственной участью, и ни в ком я не видел ни воли, ни даже простого желания переменить свою нищенскую судьбу. Можно было подумать, что доля бродяги и нищего есть осознанный выбор людей, а никак не слепая, жестокая прихоть судьбы. Может быть, думал я, эти люди наконец-то нашли свое счастье вот именно в том, чтобы жить одним днем, не заботясь о будущем? «Бог даст день – Бог даст и пищу», – говорила покойница-бабка, и вот именно эта народная мудрость была девизом всех нищих.
И уж точно скажу, что веселых людей было среди нищих больше, чем среди моих прежних благополучных знакомых. Нищие были людьми, благодарными жизни за всякую малость. За то, например, что окончился дождь и теперь можно вылезти из-под навеса под свежее, как бы тоже умытое, солнце; или за то, что компания шумных подростков оставила после себя целую россыпь окурков и можно теперь закурить, да еще и позвать меня, проходящего мимо:
– Слышь, дед! Закуривай – я угощаю…
А разве, скажем, к еде, к куску хлеба насущного благополучные люди относятся с тем же трепетом и благодарностью, что и мы, нищие? Я, помню, видел старуху, которая целовала каждый кусок плесневелого хлеба, прежде чем положить его в рот; те же куски, что уже очерствели и были ей, что называется, не по зубам, она мокала в ближайшую лужу, и только потом заталкивала в беззубый и чавкающий рот…
Нищие были счастливы уже одним тем, что пока еще живы, что могут смотреть-любоваться на белый свет – а ведь это главная радость из тех, что дарованы нам. Дышишь, жив – вот и слава те, Господи; а уж если еще и кусок хлеба лежит в обтрепавшейся нищей суме и булькает в ней полбутылки вина – так какого ж рожна еще надо тебе, человеку?
Удивительно, до чего же меняется взгляд на людей и на вещи, когда круто ломается жизнь. Еще месяц назад я был всем недоволен, меня все раздражало и злило, я был сам не свой и даже подумывал: «А не оборвать ли эту постылую жизнь?» А теперь, когда я потерял все, что имел, и оказался в положении совершенно ужасном на обывательский взгляд – теперь мысли о самоубийстве казались мне просто смешны. «К чему торопиться, когда я и так очень скоро помру? – думал я, лежа где-нибудь за штабелями промасленных шпал, среди ржавых вагонных осей. – Нет уж, дудки: пускай смерть сама, если хочет, находит меня…» Но у старухи с косой были, видно, дела поважней, чем гоняться за мною. Я словно получил отпуск, отсрочку – причем отпуск не только от смерти, но и от жизни, которая подчистую избавила меня ото всех обязательств, долгов, от своей бесконечной докуки.
Возможно, я бы и дальше вел жизнь вокзального нищего – эта роль мне вполне подходила, и кочевая жизнь нравилась, – но судьба распорядилась иначе.
Если с нищенской братией я жил вполне мирно и серьезных конфликтов с коллегами у меня не случалось – то милиционеры на дух меня не переносили. Ну, казалось бы, чем я им досаждаю? Не кричу, не сорю, не валяюсь в бесстыдном каком-нибудь виде – напротив, веду себя благопристойней иных пассажиров с билетами и паспортами. Деньги, которые я собираю, ничтожны; и собираю-то я эти гроши неназойливо: просто тихо сижу, положив рядом шляпу-кормушку.
Но слуги порядка меня ненавидели: словно я всем своим образом жизни подрывал, ни много ни мало, устои общества. Стоило людям в форме увидеть меня – как они сатанели. Мусора не гнушались порой даже выгрести мелочь из моей нищенской шляпы – да при этом еще норовили меня обругать или пнуть: видимо, таким героическим образом они защищали интересы народа и государства.
Уверен, что в той неприязни, которую многие милиционеры испытывали ко мне, было нечто глубинное, генное. Они