станционного магазина. Действительно, этому пугалу грех было не бросить монету. Седые волосы дыбом, в глазах лихорадочный блеск, впалые щеки покрыты щетиной, шея жилиста, словно куриная лапа, поперек щеки свежий шрам – одним словом, красавец! Да и костюм так засален, оборван, как будто меня нарядили нарочно, для роли какого-нибудь попрошайки на паперти. Я аж рассмеялся – настолько комична была моя внешность. «Неужели вон тот – это я? Да теперь, хоть бы я и вернулся в свой город, меня там никто не узнает».
Никакого смущения оттого, что я, доктор, теперь побираюсь, как нищий, я не испытывал. Эка невидаль: жить на милостыню! Да вся медицинская наша зарплата за всю мою прежнюю жизнь была не больше чем милостыней, жалкой подачкой, на которую только и можно было, что не помереть с голоду. А то, что нам сверх зарплаты приносили в конвертах благодарные пациенты, – разве это была не милостыня? Я, по сути, жил подаянием все время – и ничего, кусок не застревал в моем горле. Так чего ж мне теперь-то было стыдиться? Тем более эти-то жалкие гроши я отработал давно и с лихвой, честно отстояв в операционной двадцать пять лет.
Кроме того, я почувствовал: людям, которые так суетливо торопятся мимо, – им самим, может, важнее бросить мне в шляпу монету, нежели мне получить подаяние. Я это видел по их лицам, подчас как бы заискивающим передо мной.
Я, собирающий милостыню, проводил словно некий сеанс терапии: я утешал тех измученных жизнью людей, которые, нагибаясь, кидали мне жалкие гроши. Я словно им говорил: пока я сижу перед вами на пыльном асфальте – в вашей жизни все не так еще плохо, и вы, дорогие мои, далеко не последние люди на свете.
Поразительно: я, оборванец, расположившийся в ногах у шагающих мимо прохожих, ощущал в душе тайную силу и власть над людьми! Мне в моем положении смертника и изгоя терять было нечего, я и так опустился на самое дно – и уж этой-то, самой последней опоры из-под моих ног выбить было нельзя. Я наконец был свободен и ничего не боялся – а кто из людей, подававших мне милостыню, мог бы сказать такое про себя самого? Поэтому, даже сидя на грязном асфальте, я смотрел на людей как бы сверху, со странною смесью презрения и одновременно сочувствия к ним. Я вполне сознавал свою важную, древнюю роль: я был словно посредником между судьбой и людьми, что боялись взглянуть напрямую в ее беспощадно-бессмысленный лик.
XXIV
Конечно, мысли о том, чтобы вернуться, порой посещали меня: но они были вялыми и какими-то словно чужими – как будто касались другого совсем человека. Видно, то состояние мрачного и беспросветного тупика, в котором я жил последнее время, было настолько мне тягостно, что даже жизнь нищего и то была легче. По крайней-то мере, я теперь никому не мешал, никому не был опасен – и на душе моей было гораздо спокойней. Что теперь могло меня волновать? Вопрос о куске насущного хлеба да о крыше на случай дождя? Но это все были сущие пустяки: на пропитание я собирал без труда, а дождей в то жаркое лето и вовсе не было.
Зато я теперь был свободен от всех прежних пут, обязательств, проблем. Ведь все мы, живущие обыкновенную жизнь, плохо себе представляем, насколько нас душит мучительный груз несвободы, заботы, тревоги и страха. Мне, можно сказать, повезло: я как бы выпал из жизни и теперь, пока смерть еще не настигла меня, мог дышать и смотреть, говорить или думать с недоступной мне прежде свободой, с пронзительно-острым, живым ощущеньем прощального счастья.
И на что бы я мог променять это счастье, вернувшись домой? На тот ад, в котором я жил? Нет уж, думал я, дудки – я в ваши игры уже наигрался! Дайте мне хоть спокойно уйти – хоть последние месяцы провести на свободе…
Но прежняя жизнь, словно свора собак, продолжала меня преследовать. Так на одной из станций я увидел свою фотографию, на которой было написано: «Помогите найти человека!» Я долго стоял у доски объявлений и смотрел на того, каким был я когда-то. Тугая самодовольная морда с двумя подбородками смотрела самоуверенно, нагло. В ней не было ничего, даже отдаленно напоминавшего мой теперешний облик. «Вот и хорошо, – думал я, – меня теперь даже с собаками не разыскать…»
В те же дни, когда я встретился с собственным фотопортретом, меня ожидало испытание посерьезнее: встреча с Ольгой. Ну как тут не думать, что все в нашей жизни происходит не по случайности, а по какому-то высшему, нам недоступному плану судьбы?! Ведь вероятность того, чтобы наши пути снова пересеклись, была совершенно ничтожна – а вот, поди ж ты, я увидел-таки ее на перроне в шумной толпе возле южного поезда.
Я сидел, как обычно, в тенечке, положив рядом шляпу-кормушку, и неспешно рассматривал загорелую публику, что возвращалась из знойных краев. Вдруг почувствовал: мне стало нехорошо. Затошнило, потом зашумело в висках, взгляд куда-то поплыл – и я с трудом удержался, чтоб не упасть на затоптанный пыльный асфальт. И уже вслед за наплывом неожиданной дурноты передо мной прошла Ольга…
Она была в легком сиреневом платье, золотистый загар ее рук и ног был того же оттенка, что и рыжие волосы, так знакомые мне, и все в ней – походка, рассеянный взгляд, поворот головы – было каким-то прохладным, скользящим сквозь тесную суматоху перрона. Она прошла совсем рядом – подол ее платья едва не коснулся лица, а памятный запах духов накрыл меня, словно облако.
Несмотря на жару, меня зазнобило. Зубы стучали так громко, что мне было страшно: вдруг она обернется на этот предательский стук и тогда непременно узнает меня? Слава Богу, не обернулась и не узнала…
За ней, шагах в трех, шел ее спутник: тот смуглый красавец, которого я до сих пор ненавидел. Но лицо его было настолько потерянным и откровенно несчастным, что я, помню, злорадно подумал: «Что, милый, херово тебе? Похоже, херово… Ну что ж, не все коту масленица!»
В эти секунды я все видел с такою пронзительной силой, что мог бы, казалось, прожигать взглядом предметы. И Ольгу, которая медленно шла по перрону, я тоже внезапно увидел насквозь. То есть, буквально, я сквозь ее зыбко-сиреневый контур увидел вагоны, тележки, людей, что шагали за нею: неужели она была лишь миражом?
Потом, помню, тронулся поезд напротив