трезвость жития.
«Чмо болотное», – прошипел я и скрылся в пропахших мочой и супом подъездных недрах. Дверь в свою клетушку оставил приоткрытой: надежда, как известно, умирает последней. Спать лег не раздеваясь.
* * *
Меня разбудило что-то теплое и пушистое, топтавшееся в ногах.
«Фимка!» – обрадовался я. Закрыл дверь, включил верхний свет. К передней лапке новообретенной питомицы кольцом презерватива был прикреплен вкладыш от него же. Ума не приложу, как Юра уговорил чувствительную Фиму донести послание до адресата; не иначе как знает кошачий язык. Я обмотал вокруг руки пару бумажных платков и снял кольцо, убеждая себя, что резина неиспользованная. Развернул вкладыш. Записка гласила:
ПРОСЧАЛЬНЫЙ ПАДАРАК
НАШОЛ ДАЛИКО
Раз «далико», значит, протянул как минимум дольше часа…
* * *
Я не Ванга, но с предсказанием не ошибся: через пару деньков Палыч отошел – не в мир иной, а от попойки – и принялся квасить с удвоенной силой. Вспоминал слова Юры: «Это его дело», – но утешения в них не находил. Футболку «Je ne regrette rien» повесил на заборчик у помойки: надпись для меня потеряла актуальность, а кто-нибудь возьмет и будет носить – скорее всего, бездумно. Когда накатывало, послушивал станцию «Ретро» – и понял, почему ветер разлук в песне Казаченко черный. Да и не только в песне…
Спустя несколько недель я зашел в туалет поменять бумагу в лотке. Достал новые газеты из стопки и понял, что держу в руках тот самый номер «Городового»: выходит, целый второй вещдок! Еженедельник лежал первой полосой кверху. Угрюмый лысый мужик на фотографии ни капли не изменился. Как и надпись поверх:
Я БЛАГАДАРЕН ВАМ ЗА ПИЩЩУ
ВЫ ЛУТШЕ ВСЕХ
«После тебя», – горько улыбнулся я и убрал газету в стол.
Григорий Мармур
Как я убил Гелю, а Геля убила меня
Морозы в этот год вышли жестокими. Можно даже сказать, убийственными – много нашего брата от них померло.
И тут надо сказать, что больше не на открытом воздухе кончались. Когда лес заготавливаешь, все-таки там топором тюкаешь или пилой согреваешься. А находясь в ставших ненавистными за несколько лет бараках, которые ходуном ходят от ночного страшного ветра – того и гляди развалятся, – думаешь, что вся эта ужасная и постылая жизнь никогда не закончится. И под крышей тогда все воет и воет – и это не то чтобы страшно, а вот дух как-то слабеет. В такие минуты хочется что-то с этим делать и, может, самое время даже руки на себя наложить. Многие и накладывали, потому что уже и сил надеяться не было.
У блатных, понятно, жизнь не в пример нашей текла. Лагерь для них – что дом родной. Опять же, вертухаи к ним скидку имеют, почем зря не цепляют и не задираются. Но это как раз дело ясное – солдатики восемнадцатилетние, они же без разуменья, кто есть кто. Что им отцы-командиры в головы вобьют, то и будет. А вбивают, что блатные, мол, оступились, но всегда надежда имеется, что исправятся. А мы, политические, все одно что предатели для советской власти, и всегда-то у нас камень за пазухой. И много нас таких, политических, а значит, и камней этих великое множество, а посему держать нас нужно подальше от нормальных людей, да еще и в черном теле. А то, не ровен час, бросим всем миром камни-то, и будет большой урон всей советской стране.
На лесоповале у уголовников и костер веселый завсегда, и чаек какой-никакой с сухарями. И по ночам в бараке возле матушки-буржуйки только у них право кости да мослы греть. Ну и одежа, чего там греха таить, у них покрепче будет и посуше. Вроде блатных и числом много меньше нашего будет, а вот сильнее они. Как волки, всегда вместе держатся. Опять же, иерархия бандитская тоже свое дело делает. Это мы – политические, сбиваемся в группки по два-три человека, таким макаром и существуем. Одному вроде как тяжко лямку тянуть, а если больше трех, то опасность увеличивается меж собой провокатора не учуять. Посему два-три – самое то. А блатным это, знамо дело, на руку. Доят политических, как хотят. Чуют, что отпора не будет.
Да и кому там воевать-то, доходяги одни. У многих за долгие годы отсидки не то что сил никаких не осталось, а и уважения к самому себе с гулькин нос наберется. Такой за краюху гнилого хлебца готов унизиться перед блатными до самой что ни на есть нравственной и моральной пропасти. Я таких множество перевидал, с некоторыми поначалу даже дружил и доверял, за что потом расплачиваться приходилось. Потом уже понимание пришло, что даже товарищам своим ничего ценного доверять нельзя. А ценностью могли быть пара папиросок от охранника за какую-нибудь работу, или старенькие часы с худым ремешком, которые еще из той жизни удалось сохранить, и даже полуисписанный блокнотик с огрызком карандаша тоже.
У меня самым дорогим в лагере была Гелина фотография. Ценным здесь было то, что Геля на этом фото была в купальном костюме. Мы с ней тогда отдыхали на Черном море. Она стояла у самой воды, было много солнца и чудного настроения. Геля, помню, много смеялась, и я ее сфотографировал. И снимок получился таким светлым и ласковым, и Геля на нем вышла красавицей. И мне, какими-то немыслимыми путями через все эти пересылки, коих было немало, удалось провезти эту фотографию и сохранить ее в нормальном виде. Для блатных моя Геля в купальнике могла стать целым сокровищем. Меня чуть не рвало, когда вдруг на ум приходили мысли, как эти скоты и недоумки мастурбируют на фото моей жены. Это было более невыносимо оттого, что я знал: если бы такое случилось и они бы нашли этот снимок, мне не удалось бы сделать ровным счетом ничего!
Я постоянно менял места, в которых удавалось прятать фото. И в этих условиях это было почти искусством, потому что везде были глаза. Жесткие глаза блатных, злые глаза охранников и голодные глаза таких же, как и я, политических. Верить нельзя было никому. Сначала я прятал ее в своем рваном ботинке, завернув в грязную тряпицу, но здесь таилась опасность – можно было легко и запросто испортить карточку при ходьбе. Потом умудрялся делать щели в стенах и полу. Вне барака тоже уйма вариантов придумать небольшой тайник в земле или на дереве, чем я не однажды пользовался. Много позже до меня дошло, что самое лучшее место – это