было, то и я сам не должен исчезнуть бесследно. «Бог сохраняет все…» – повторял я, как заклинание, и на душе становилось легко и спокойно. Необходимость бессмертия, Бога впервые в тот день явилась мне не как результат рассуждений, не как отвлеченная мысль – но как очевидность, как ясная и несомненная истина. У истины этой в тот день было как бы лицо, был живой человеческий взгляд, который смотрел на меня, улыбаясь…
Я не могу на словах передать то огромное, важное, что я чувствовал в это ясное утро на окраине солнечной, тающей в дымке деревни – но в душе моей произошла глубочайшая перемена. Может быть, именно ради этого утра, ради этих вот мыслей и чувств совершалось все то, что случилось со мной. Я тогда в первый раз ощутил: если в мире есть Бог – значит, в нем есть и я. И мое пребывание в мире – не просто случайность, не просто каприз своевольной судьбы; нет, во всем, что случилось со мной, несомненно содержится некий высокий и радостный, все озаряющий смысл…
LXVI
В тот же день, к вечеру, я вышел к монастырю. Привратник, улыбчивый лысый гигант в серой штопаной рясе, остановил меня:
– Ты куда, дедушка? Служба кончилась – вон уж расходятся все.
– А нельзя ли у вас тут заночевать? – спросил я его.
– Заночевать-то? Наверное, можно, – ответил, подумав, привратник. – Вот погоди, настоятеля только спрошу.
Он скоро вернулся: большой, добродушный, похожий на Деда Мороза.
– Ну, слава Богу: отец игумен благословил! – сообщил он мне с искренней радостью. – Можешь остаться.
Я успел еще и поужинать. В трапезной, кроме меня, гороховый суп и перловую кашу доедали еще несколько человек. Мать с испуганным бледным младенцем лет трех; двое старушек, о чем-то все время шептавшихся; и еще горбун в черном плаще, уплетавший и кашу, и суп с поразительной жадностью.
Нас торопил суетливый послушник в замызганной рясе.
– Побыстрей, побыстрей! – ворчал он, собирая посуду. – Что ж мне всю ночь убираться за вами?
Я вышел вместе со всеми. Первые звезды уже зажигались на зеленеющем небе. Горбун, натянув на торчащие уши широкополую шляпу, куда-то заковылял, опираясь о толстую трость. Под плащом, как рюкзак, выпирал его горб. «Он, наверное, тоже в гостиницу», – подумал я и пошел следом за ним.
Комната, где ночевали паломники, имела казарменный вид: армейские двухъярусные кровати стояли вдоль стен. Под потолком тлела дежурная синяя лампочка.
Горбун сдернул шляпу и плащ, с обезьяньей ловкостью влез на верхнюю койку, поворочался там и затих. Я выбрал место поближе к окну – на панцирной сетке лежало мышастое, вдвое сложенное одеяло – и, словно в яму, упал в тишину и забвение сна…
Проснулся рано, еще до того, как звонили к заутрене. Горбун, было слышно, храпел наверху. Я себя чувствовал на удивление бодрым: голова была ясной и руки почти не дрожали. «А что, если мне попроситься остаться при монастыре? – подумал я. – Тут меня хоть похоронят по-человечески, а то в лесу так и будешь валяться, пугать грибников…»
Монастырь, несмотря на столь ранний час, был уже полон жизни. Двое послушников тащили в прачечную большую корзину белья. Где-то тюкал топорик, звякали ведра, и было слышно, как льется струя из водоразборной колонки. За воротами загудел и проехал грузовичок. Три бледных монаха вышли, крестясь, из дверей храма.
Вообще, монастырское утро мне чем-то напомнило утро больницы: ощущением трудно прожитой ночи – в сочетании с ясной, решительной бодростью наступавшего дня. Ведь монастыри, как и больницы, не знают отдыха круглые сутки: здесь молятся, там оперируют. И у всех, кто выдержал трудную ночь, в душе живет чувство, что все они общим усилием как бы сделали утро возможным, приблизили и утвердили рассвет.
«Где найти настоятеля?» – думал я, обходя монастырь. На воротах дежурил все тот же привратник.
– Настоятель-то где? – переспросил он меня, улыбаясь. – А во-он он, гляди: катится, как колобок…
Посмотрев, куда он показывал, я увидел невысокого толстяка в черной рясе, шагавшего в сопровождении целой толпы из мирян и монахов. Краснолицый и крепкий, как гриб-боровик, он на ходу отдавал приказания. Речь отца Нила лилась плавно, округло – и так же округло и плавно двигались белые руки.
– Поосторожнее, дети мои, поосторожнее, – говорил он, напирая на «о». – У нас тут все ветхое, тронешь – развалится. Так вы больше работайте не кувалдой, а лаской. На ласку-то всякая вещь отзывается – верно я говорю?
Но, несмотря на елейные речи, быстрые глазки о. Нила были жестки, остры. «Не такой, видать, ты и масляный, гриб-боровик», – подумал я, выжидая момент, когда можно будет к нему обратиться. Но он сам заметил меня и спросил:
– А ты с чем пожаловал, братец?
Не отводя глаз, я выдержал жесткий взгляд настоятеля.
– Нельзя ли пожить здесь у вас? Если надо – согласен работать.
– А ты, мил-человек, не убивец ли, часом, не душегуб? – спросил он меня с леденящею ласкою в голосе.
– Нет, Господь миловал, – отвечал я ему.
Взгляд настоятеля повеселел – он, видно, решил, что мне можно верить – и о. Нил забормотал прежней окающей скороговоркой:
– Ну ладно, ну ладно… Мне сейчас недосуг – а ты сходи к отцу Якову, моему заместителю. Скажи: я остаться благословил. А уж он тебе, братец, укажет, чем надо заняться…
LXVII
Разобрать рукопись дальше не было никакой возможности. Буквы то лезли одна на другую, то растягивались в волнистую линию.
О. Яков долго смотрел на последнюю исписанную страницу тетради: ее перечеркивал косой след карандаша. Потом, видно, грифель сломался, и карандаш, соскользнув, надорвал угол страницы: он болтался на тонкой бумажной полоске. «Так вот и вся наша жизнь», – вздохнул о. Яков.
Ровно неделю он разбирал по ночам эту исповедь доктора. И теперь, когда чтение было закончено, ему стало вдруг одиноко и горько оттого, что умолк собеседник, который беседовал с ним эти долгие ночи.
Было ясно: теперь он, о. Яков, не сможет так просто взять да и выбросить эти четыре тетради. «Конечно, я должен все это перепечатать, – монах смотрел на тетради, лежавшие перед ним на столе. – Иначе никто никогда этих записей не прочитает – а жаль…»
Несмотря на позднюю ночь – на часах было половина четвертого –