Техника, утверждая формальное — политическое — равенство, необычайно обострила неравенство бытовое. В гигантской кухне владетельного герцога феодальных времен жарился порой целый кабан, но браконьерствующий в лесах Его Светлости смерд, совершенно таким же образом и на том же, принципиально, вертеле приготовлял и свою счастливую добычу.
В атомный век для одних остался почти тот же вертел, в то время как другие, щелкая выключателями и реостатами и гудя моторами диковинных приборов, приготовляют пищу без дыма, жара, угара, копоти и чада в ряде почти алхимических процессов. Если несправедливость этого неравенства не огорчает общественную совесть, то не только потому, чо, демократизовавшись, она стала толстокожей: за черной чертой теперь меньшинство, а жизнью правят законы большинства…
Это трудно объяснить упоенным достижениями цивилизации обывателям, но вот именно сытое большинство всего более несправедливо, потому что ни разжалобить его, ни восстать против него невозможно.
«По-с-с-с-ст!» — предостерегающе зашипел, с грохотом подкатываясь к перрону, красно-зеленый состав и выбросил прямо на Александра Петровича и его крамольные мысли тесную толпу оголтелых в торопежке пассажиров.
Начинался Великий Вечерний Разъезд, и народу было очень много. Отрывая собственные полы и беспокоя чужие мозоли, Александр Петрович кое-как втиснулся в переполненный вагон и судорожно уцепился за скользкую — как будто влажную от чьих-то недавних рук — колонку. Следуя капризам водителя и тормозов, он всем корпусом налегал то на мягкую грудь передней, то на твердые (от корсета) бедра задней дамы, и вполне ощущал и ту, и другую, но лицо его не выражало ни затаенного сладострастия, ни холодного равнодушия, ни заинтересованности, ни безразличия… Короче говоря — отражая весь комплекс эмигрантских судеб, физиономия Александра Петровича всего более напоминала морду заезженной водовозной клячи, которая твердо знает, что «в этой жизни ничего уж не поправится» и что полный желоб золотистого овса и душистые утренние луга с мягко похрустывающей на зубах травкой, воспетые всеми без исключения поэтами и романтиками лошадиного мира, — созданы не для нее.
На «Одеоне» Александр Петрович вылез и для рассеяния души решил пройтись среди молодежи по Сен-Мишелю. Когда-то он очень любил Латинский квартал, но с каждым годом обижался на него все больше и больше: молодые люди, а в особенности молодые девицы, катастрофически стали уклоняться от тех образов, которые благоговейно лелеяло его стареющее сердце. Так что, несколько раз мысленно сплюнув при виде растрепанных, в потертых штанах, млекопитающих как будто женского пола — Александр Петрович решительно повернул к Люксембургу.
На крошечной площади Ростана две позеленевших наяды из огромной раковины источали в круглый бассейн такое ничтожное количество воды, как будто получали ее по карточкам. Напротив, за высокой решеткой, деревья зеленели, несмотря на пыль, статуи серели от пыли, дети в пыли культурно забавлялись. На скамейках и на стульях полудремлющие старички развлекались невинным созерцанием перекроенной садовниками природы и перекроенных эпохой людей, а молодые ждали, читали, учились, жевали, скучали и порой — прикрывшись газетой или книгой — следили за соседом или соседкой, с легкой надеждой на совместное кино, со всеми логически истекающими из него последствиями. Ничтожный процент заинтересованных показывал, какой жестокий урон романтическому быту в самой галантной стране мира нанесли равноправие, материализм и всеобщая скука нового времени.
Александр Петрович уважал Люксембургский сад, как предельно разработанный образец «прекрасной эпохи». Однако в последние годы каждый раз невольно спотыкался и отшатывался, как будто ему ткнули под ложечку, возле той, со старым французским вкусом распланированной, лужайки, на которой благодарные современники соорудили памятник студентам — «резистантам»… Две фигуры, отдаленно напоминающие отощавших на галерах запорожцев, с которых безжалостные, но малоопытные турки заживо содрали кожу — пытались выразить героическую жертвенность: одна — стоя во весь рост с растопыренными ногами и полным половым недоразумением, другая — лежа в скрюченном состоянии, с задранными культяпками наскоро отрубленных рук и ног.
И казалось, что оскорбленный этим бронзовым дикообразом весь Люксембургский парк — подобно лесу из «Макбета» — готов сдвинуться с места, чтобы искать по свету уголок, еще свободный от эстетических разбойников, преодолевших даже прославленный французский вкус…
«И что это за хреновина такая! — с отвращением думал Александр Петрович, поспешно удаляясь от памятника. — Почему, когда я прихожу в Лувр, то мне во всех эпохах — у всех народов — одно нравится, а другое не нравится, но и то и другое смотрится одинаково легко и свободно, без того, чтобы проглатывать тошноту или щупать лоб — не сбрендил ли уже? А когда попадаю в Музей Современного Искусства — от всего выворачивает кишки и надо перетерпеть километры их полотен, чтобы наконец попалось нечто, о чем можно подумать: на худой конец смешной узор для ситчика или диванной подушки!
Одно из двух: либо я с ума сошел, но тогда и весь Лувр — архив желтого дома, либо они — но тогда, как объяснить их успех?»
Статуя одной из французских королев, которой Александр Петрович мысленно задал этот роковой вопрос — не приняла в нем должного участия. Красивая женщина смотрела в мировое пространство с декоративной французской улыбкой и, казалось, давала понять Александру Петровичу, что его обращение неуместно: она жила в свое время не для того, чтобы засорять мозги всяким вздором.
«Можно, правда, предположить, — продолжал томиться Александр Петрович, — что я отстал от века… Но почему в 20-ти тысячелетиях — я дома и только в нескольких последних десятилетиях — чужой?»
В азарте эстетических изысканий он незаметно забрел в самую гущу играющих детей, и пестрый мяч пролетел так близко от его личности, что, будь у него очки, безусловно, унес бы их, но даже этот факт не прервал навязчивых размышлений Александра Петровича.
Между тем оскорбительный монумент уже давно сменился разного рода вполне классическими голыми мужиками и бабами, но Александр Петрович не находил в них обычного удовлетворения: острое безобразие бронзового чудовища придало всему остальному какой-то пресный привкус и — как добродетельная матрона после развязной проститутки — мраморные боги и богини стали казаться Александру Петровичу скучными. Неся в душе недоумение, он вышел из Люксембургского сада к месту, на котором в свое время помещалось кафе, неоднократно видевшее в своих стенах Ленина, не без патриотического подъема (как-никак, а потрясший мир соотечественник, не к ночи будь помянут!) обогнул этот угол и стал подыматься по Монпарнассу и вдруг — носом к носу столкнулся с хорошо знакомой и явно пьяной фигурой. Лицо встречного походило на плохо сработанную русским кустарем античную трагическую маску…
— Геннадий Демьянович! Что с вами?
— Что со мной? — повторил пьяный, слегка покачиваясь, не то икая, не то всхлипывая. — Н-ничего!. Пью… С утра пью… Вот…
Александр Петрович несколько растерялся:
— Да, да, конечно… Я понимаю… Но почему?
Громко всхлипнув и пошатнувшись, Геннадий Демьянович придвинулся вплотную:
— Ушла!
— Кто ушел?!
— Маня… Манечка… Манюся… Сволочь! — вдруг заорал Геннадий Демьянович. — Сволочь! Проститутка!
— Куда ушла? — наскоро вспоминая молодую, из новых эмигранток, жену собеседника и огорчаясь, что попадает в русскую лирику, спросил Александр Петрович.
— Куда ушла? — с невыразимо горькой и ядовитой иронией переспросил Геннадий Демьянович. — К деньгам ушла!. У меня — что ж… Две комнатушки… Когда заказы есть, а когда и нет… А он, брат, мужик богатый: своя фабрика патентованных вешалок!. Квартира… Мебель… И работать не надо!. Работать не надо!. Хоть и твердила, что у них, де, в Советском Союзе что мужик, что баба — все равно, а ушла на дамскую жизнь, сволочь!. Сволочь! — еще раз заорал Геннадий Демьянович, еще раз всхлипнул и — размазав слезы кулаком — сказал вдруг совсем спокойно: — Пойдем пить…
— К сожалению, никак не могу, Геннадий Демьянович, я остался без работы и у меня деловое свидание.
Громыко тупо посмотрел на Александра Петровича, но, очевидно, сообразил все-таки, в чем дело.
— Если не можешь, — проговорил он все так же спокойно, — то хоть посоветуй кого-нибудь! Одному пить, понимаешь, душа больше не принимает…
Александр Петрович вспомнил, что тут же рядом — в Латинском квартале и у себя на дому, фабрикует какие-то специальные линейки для лабораторий капитан Купырин, несмотря на свои шестьдесят лет и неутешный геморрой, большой любитель компанейского выпивона во всякое время и по всякому поводу. Среди знакомых капитан слыл душой общества и остряком, потому что запоминал анекдоты как таблицу умножения, сам любил отпустить словцо и широко прославился в бригаде тем, что известную часть женского тела звал «изюминкой».