что, бабы… женщины… Садить картошку надо, а земля не копана, не пахана… Копать лопатами если — до морковкиного заговенья хватит. Пахать не на чем… Придется вам, бабы, самим в плуг запрягаться… Как иначе-то быть?..» Сказал, посмотрел на всех и весь с лица переменился… Бабы закусили губы, сжали кулаки, в глазах такое… будто не бригадир перед ними, не увечный бывший боец, а фашист, враг ненавистный…
— Ты, бригадир, вот что! — поднялась одна из женщин. Оглядела себя, поморщилась. — Ты жену для начала свою запряги и паши на ей, а после… спать с ней ложись!.. Мы!.. Поглядеть на себя страшно: одеты хуже некуда, исхудали до костей… одни мослы… Да ведь, как говорится, были бы кости — мясо нарастет… Война не век будет. Мы еще, даст Бог, мужиков своих дождемся! Детей нарожаем!.. А ты нас в упряжку!.. Не будет этого! Не будет! Прикажешь — растопчем, как лягушу, за поруганье наше! Не поглядим, что увечный… Лучше не доводи до греха!
И я тоже стала Бога молить, чтоб уцелел мой Коля, чтоб жив остался, чтоб вернулся… И вот ведь что страшно, как я теперь-то думаю: я Бога-то молила сохранить жизнь ему, Коле… А не матери родной, с которой не виделась уж и не знаю сколько, и жива ли она, здорова ли — не ведаю… Вон с коих пор к ней иду, с самой войны… пешком! Но это уж после на меня раскаянье-то нашло, а в ту пору все только сожалела, что не сказала своему Коле чего-то главного, что слов подходящих ко времени найти не могла, горе только да страх, что опять у меня никого и ничего, кроме горя… И он не в гости, на войну уезжал… Расставаться, конечно, всегда тяжело, но когда война… Столько жизней от нее зависит, столько она убивает, и не только людей, а и любви человеческой, смелости, доброты, разума.
И снова потянулась моя бесконечная, изнурительная дорога — голова у ног ума не спрашивает. Может, надо было там и оставаться, работать, жить, как другие живут? А меня опять домой потянуло. Снова я где-то ночевала, иногда удавалось поесть, иногда так голодная и брела. И не боялась уж, что могу нарваться на немцев или на дезертиров, как поначалу боялась. Даже и дни уж не считала. Радовалась только, если была сухая, теплая погода — легче идти. И все почему-то вспоминалась мне родная речка. В низине, в кустарниках упрятана она, и мелкая, как ручей. Но кое-где растекалась в заросшие тихие омутки. Мы, ребятишки, часто теплым солнечным утром бултыхались в ласковой прохладной водице. А то в тихих маленьких заводях окуньков дергали. Белье полоскали. Или как на бору колья рубили — вспоминалось, или как ходили на старую вырубку по землянику. Ягод там бывало — красно! Да все крупные, налитые, особенно вокруг пней. Попадались лосиные лежки в зарослях высокой травы… Как им, лосям-то, должно быть, хорошо бывало наутре, посреди лесной зелени, посвиста птиц, среди мира и покоя. Где-то они теперь?
Если застигало ненастье — стучалась в избы, просилась ночевать. Одни не отпирали, другие пускали и ни о чем не расспрашивали, не остерегались, просто кивали на печь или кидали на пол какую одежину, мол, не обессудь.
И вот — наконец-то! — стали попадаться знакомые с детства места. Даже поверить не могла — по ягоды сюда ходили, по грибы. Только все казалось, что было это давным-давно… По грибы — так до поздней осени хаживали. Когда вышла на старую поскотину — так и заревела в голос! По траве катаюсь, деревья глажу, разговариваю с ними, милыми да родными называю. Посидела, поревела от души, потом прибралась, оглядела себя — чтоб мама не испугалась, когда увидит…
Дома ее в ту пору не оказалось. Дверь заложена батожком. Отперла, вошла домой, умылась и, скинув с себя обутки да телогрейку, легла на ее постель, ее же жакеткой накрылась, вытянулась и уснула, как провалилась. Не знаю, как она обнаружила меня? Может, испугалась? Может, соседки приходили? Не знаю. Не слышала. Проспала до самого вечера. Проснулась и понять не могу: где я, что со мной, как здесь оказалась?.. Пошевелиться боюсь, думаю: вдруг все то во сне, а наяву опять дорога, опять брести, как нищей… Приоткрыла глаза, медленно, внимательно оглядела родное жилище. Ничего не изменилось, все как было, только все покосилось, состарилось, облупилось — будто не полгода, а полжизни меня здесь не было…
Удивилась, увидев на столе выпотрошенный немецкий ранец — лежит на боку, открыв темное нутро. Рядом зажигалка, складешок, пегие стираные портянки, которые тогда, давно еще, дал двоюродный брат вместе со спичками и сухарями, когда отправлял домой. Отчего-то при виде этого даже обида сердце царапнула. Но тут же подумалось: может, хлебушко искали, подарочки? Только откуда всему этому взяться? Сама еле-еле душа в теле… Посмотрела на мать. Она сидела в углу, под образами. Свет не зажигала, а уронила руки на фартук, склонила голову набок и как застыла — не отрывала от меня взгляда и не шевелилась…
Спрашивала работу в правлении колхоза, на почте, еще кое-где. Поспрашивают — что да как, выслушают да и ответят отказом. И не потому, что никто не требуется, а вроде как не доверяют, сомневаются: где была столько времени? Не ранена, не демобилизована, чем занималась? У меня же никаких подтверждающих документов не было… Ну да я не отчаивалась, а чтобы вдуматься — отчего такое ко мне, отношение? — нет, не приходило на ум. Молодая же была, много и не понимала, и не чувствовала. Это к старости все умнеем да мудреем… А тогда… Тогда про себя решила: доживу до осени, в школу устроюсь, буду ребятишек в начальных классах учить. Учителей со специальным образованием и в доброе-то время на селе не хватало. Грамота есть, с ребятишками обращаться умею — вон в детском-то садике как все хорошо шло. А пока… Пока ждать надо.
Погода стояла как по заказу, теплая, дождички перевалками выпадали. Работы полно и в поле, и в огороде, и по домашности. С жадностью бралась за любое дело — так и стала потихоньку привыкать к нормальной жизни. И сразу сильнее затосковала о Коле. А то, что унаследовала от него кое-что, что забеременела — не сразу и поняла. Не у меня у одной такое в войну случилось, у многих. Когда почувствовала, что дело неладно, до смерти испугалась, как представила, что будет. Но скоро утешила себя: а