class="p">Всех нас — и хозяина и гостей — главным образом интересовала одна тема: мы были новичками в кино. Многое нам было непривычно, неудобно, многое мешало и на первых порах казалось непреодолимым затруднением. Но на примере других мы видели, что эти технические приспособления все актеры в конце концов преодолевают.
И все же вторжение техники в священный процесс творчества всем нам, сугубо театральным актерам, казался иногда дерзким, если не сказать — кощунственным. И мы без конца обсуждали эти проблемы, пытаясь найти и объяснение, и оправдание, и примирение.
И чаще всего наши вопросы мы обращали к Коновалову, который был старше и опытнее нас и на съемочной площадке производил впечатление человека бывалого.
Но в этой беседе Коновалов, как и мы, грешные, тоже искал свое место в необычном для нас кинематографическом мире. И нам было странно слышать о его колебаниях и сомнениях, ибо казалось, что он зрело и уверенно глядит на свою новую работу.
Но — это был его оптимизм, которым он поддерживал и нас, снимал нашу боязнь и нерешительность, заражал своей одержимостью.
Последний раз я встретился с Николаем Леонидовичем на съемках картины «Весна», происходивших на сцене Театра Советской Армии. Так же как и прежде, он ходил в ожидании съемок за кулисами театра, в котором он теперь работал, и так же весело распевал «Уси ту си, ракакуси, у ли ту ли, ракатули». На мой естественный вопрос о здоровье он успел сказать с усмешкой, показывая на свой живот: «Ракули — рракатули — цам!» Голос помощника режиссера «Съемка!» прервал эту беседу, оказавшуюся последней. Вскоре мы все на сцене этого же театра отдавали последний долг этому жизнерадостному артисту.
Зовет, зовет Харьков!
Может быть, и нескромно рассказывать о чужих желаниях, но сейчас это необходимо.
М. М. Шлуглейт считал, что я останусь у него в театре и на следующий сезон. Но вдруг он получил письмо от Н. Н. Синельникова с просьбой, смысл которой мне глубоко приятен. Он просил отпустить меня опять к нему и обещал Шлуглейту «пообтесать» меня.
Суди сам, мой читатель, что я должен был чувствовать. Такие соглашения между руководителями театров возникают редко. Это непостижимо: антрепренер Шлуглейт уступает молодого артиста, и не во имя собственных интересов, а для выращивания.
Я не могу не поклониться ему с благодарностью! Но… как быть мне самому?
Коршевским стенам я обязан моим первым московским приютом. Тут я обласкан Андреем Павловичем Петровским и Николаем Мариусовичем Радиным, и мне хочется остаться с ними. Но я тоже получаю доброе письмо из Харькова от Александра Рафаиловича Аксарина, возглавляющего харьковский театр. В письмо вложена ласковая записка от Н. Н. Синельникова с призывом, и я начинаю думать о встрече с ним, и чувствую, что передо мной открывается перспектива так называемого «положения» в театре, а значит, и роли, много ролей...
В Харькове — мама, папа, сестры, теплый дом... Тяготы самостоятельной жизни без родительского глаза и забот иногда повергали меня в тоску. А если быть совсем откровенным, то перевесила в колебаниях маленькая записочка, которая гласила: «Милый Боря, приезжайте в ненавистный вам Харьков. Привет. Л.» Иногда и в одной буковке может заключаться убеждающей силы больше, чем в сотне монологов, даже — я понимаю, что кощунствую,— в шекспировских.
Решено! Я еду в Харьков. С Коршевским театром не порываю. Еду с разрешения Н. М. Радина и М. М. Шлуглейта — они охотно отпускают меня к Синельникову: в руках этого мастера — прекрасный резец.
Каким опытом обогатился я у Корша? Познал ли новое? Сумел ли усвоить или хотя бы понять, в чем заключены основы актерского творчества? Что дала мне московская Мельпомена? — Я сидел в первом ряду знаменитого Художественного театра и видел Станиславского, Москвина, Лужского, Качалова. Я наслаждался великими творениями Ермоловой в «Холопах», Лешковской и Южина в «Стакане воды», Южина и Пашенной в «Шейлоке», Коонен в «Саломее» Уайльда, жил под одной крышей с Радиным. Изумлялся сценическим узорам, которые словно драгоценностями вышивала В. Н. Попова.
Это только перечисления, но ограничиться ими было бы грешно. Я должен хоть немного рассказать о том потрясении, которое испытал на спектакле Художественного театра. Оно памятно по сей день.
Я сидел в пяти шагах от людей, которые в рваных одеждах горьковских босяков жили передо мной так просто, так естественно, и мысли их были так глубоки и так легко понимаемы.
Этому подражать нельзя. Этим надо проникнуться, пропитаться. А можно ли этому научиться? Наверно, трудно. Сначала надо это понять. Поннманио — часть умения, И вкус! Как воспитать его в себе? Может быть, инстинктивно для этой цели я с упорством маньяка ходил в Третьяковскую галерею, в Румянцевский музей, часами простаивая у портретов работы великих мастеров, стараясь на лицах изображенных прочесть их биографии. Жанры меня привлекали: мне удавалось угадывать жизнь людей, застывших в динамике.
Карикатуры, рельефно выхватывавшие наиболее типическое, волновали меня своей выразительностью.
Об этом же думал я, сидя на оперных спектаклях в Большом или Экспериментальном театрах и с удовольствием вслушиваясь в виртуозное пение.
И во всем этом я ощущаю труд, труд и труд. И я начинаю недовольным, осуждающим глазом смотреть на себя — мне кажется, что я до сих пор мало трудился, а больше делал то, что легко получалось само. Как жаль, что я столько упустил времени, а может быть, получалось бы еще лучше, если бы я во имя искусства отказался от всех удовольствий и только работал, работал и работал — юности свойственны крайности, на которые ее порой толкает сама жизнь.
Я слышал великого Шаляпина в операх. Вряд ли нужно произносить здесь слова оценки. Но я не могу не поделиться с тобой, мой читатель, тем счастьем, которое выпало мне на долю…
В Коршевском театре шла пьеса «Здесь славят разум» В. Каменского, стоящая в стороне от реализма, с вычурной, выдуманной фабулой, с неистовыми, надуманными словообразованиями. Ставил пьесу Вахтанг Леванович Мчеделов, воспитанник Художественного театра.
В. О. Топорков играл Актера, который прощался с театром и, устало посылая воздушные поцелуи галерке, произносил: «Прощай! Ты — в Колизей, а я — в Паноптикум».
Далее открывалась декорация, изображавшая корабль. На капитанском мостике стоял я, приклеенный к бороде (мне было девятнадцать лет), и, изображая старого морского волка, произносил: «Бригам, арбента эджи бой, арбента эджи вира, майна».
Убей меня бог, если кто-нибудь, включая автора и режиссера, мог угадать, что обозначали эти слова (в поэзии В. Каменского это встречается). Только «вира» и «майна» давали