эти страсти разрабатывали его душу и вызывали нам из нее новые живые звуки, которыми теперь мы так наслаждаемся; но каково было самому поэту в болезненные минуты поэтического развития? Вот вопрос. Нашлись ли люди, возле которых он мог отдохнуть, которых участие было бы не оскорбительно, кому бы он мог вполне открыться и довериться?
Он отвечает отрицательно. У него были в Кишиневе добрые приятели: Алексеев, Горчаков, Полторацкий и другие; но не было настоящего друга вроде Дельвига, Малиновского, Пущина (И. И.), или каким был позднее П. В. Нащокин; не было и таких людей, как Карамзин и Жуковский, к которым бы он мог прийти, рассказать все, требовать совета и не оскорбляясь выслушать упреки и наставления. Вдобавок, на ту пору, разбрелся и кружок М. Ф. Орлова. Правда, их горячие, иногда только заносчивые речи и требования, ввиду практической неисполнимости, которая не могла укрываться от наблюдательного и зоркого поэта, должны были порою тревожить его и наводить грусть; но он искренно дорожил этими людьми, и отсутствие их, без сомнения, было ему чувствительно.
Между тем из Петербурга приходили неутешительные вести, надежда на возвращение из ссылки оставалась по-прежнему только надеждою; положение при Инзове, без определенной деятельности, было какое-то праздное и двусмысленное, и в довершение всего недостаток денежный.
Само собою разумеется, что большинство людей, с которыми он встречался в Кишиневе, не могли дорожить высокими достоинствами поэта, и всего чаще лишены были способности открывать и замечать их. К тому же им досадно бывало видеть, как этот, едва вышедший из детства, баловень природы, без видимого занятия, без всяких наглядных заслуг, пользуется уважением людей высокопоставленных, водится с первыми лицами города, не хочет знать привычных условий и внешних форм подчиненности, ни перед чем не останавливается и все ему проходит. Степенное кишиневское чиновничество не в силах было простить ему, напр., небрежного наряда. Досадно им было смотреть, как он разгуливает с генералами в своем архалуке, в бархатных шароварах, неприбранный и нечесаный, и размахивает железною дубинкою.
Вдобавок, не попадайся ему, оборвет как раз. Молодой Пушкин не сдерживал в себе порывов негодования и насмешливости, а в кишиневском обществе было, как и везде, немало таких сторон, над которыми изощрялся ум его. Находчивостью, резкостью возражений и ответов он выводил из терпенья своих противников. Язык мой – враг мой, пословица, ему хорошо знакомая.
Сюда относится большая часть анекдотов, которые ходят про него по России. Так, напр., на одном обеде в Кишиневе какой-то солидный господин, охотник до крепких напитков, вздумал уверять, что водка лучшее лекарство на свете и. что ею можно вылечиться даже от горячки. «Позвольте усумниться», – заметил Пушкин. Господин обиделся и назвал его молокососом. «Ну, уж если я молокосос, – сказал Пушкин, – то вы, конечно, виносос». И вот уже враг, готовый радоваться всякой ошибке и распускать всякую клевету!
Какая-то дама, гордая своими прелестями и многочисленностью поклонников, принудила Пушкина написать ей стихи в альбом. Стихи были написаны, и в них до небес восхвалялась красота ее, но внизу, сверх чаяния, к полнейшей досаде и разочарованию, оказалась пометка: 1 апреля.
Подобных случаев, без сомнения, было немало. Кто-то выразился про Пушкина, играя словом бессарабский с намеком на его физиономию: бес арабский. Иногда поэту приходилось тяжело в обществе, враждебно против него настроенном.
Так он писал про себя, сознавая хорошо свое положение. Но пенять на судьбу, жаловаться на то, что его не понимают, выставлять себя напоказ было вовсе не в его нраве. «Кюхельбекерно мне на чужой стороне», – только этим и выражались его недовольство, даже и в письмах к ближайшим людям. Озлобления в нем незаметно. С гордым равнодушием он продолжал являться всюду и по-прежнему посещал разнообразное кишиневское общество.
* * *
Почти все время кишиневской жизни Пушкин рассчитывал, что ссылка его скоро кончится и что ему позволят возвратиться в столицу. Еще в 1821 году, в письме к брату (27 июля) он говорит: «Пиши ко мне, покамест я еще в Кишиневе». В письмах 1822 года беспрестанно выражается надежда на скорое свидание. К брату он пишет, от 24 января: «Постараюсь сам быть у вас на несколько дней, тогда дела пойдут иначе»; 21 июля: «Радость моя, хочется мне с вами увидеться, мне в Петербурге дела есть; не знаю, буду ли к вам, а постараюсь»; 6 октября: «Я карабкаюсь и, может быть, явлюсь у вас, но не прежде будущего года». То же самое в письме к Катенину от 19 июля, говоря о постановке на сцену Корнелевой трагедии «Сид», переведенной Катениным: «Как бы то ни было, надеюсь увидеть эту трагедию зимою, по крайней мере постараюсь»; или к Я. Н. Толстому, от 26 сентября: «Может быть, к новому году мы свидимся, и тогда дело пойдет на лад».
Дом в Кишиневе, где жил Пушкин во время южной ссылки.
Так как официальной ссылки не было, то Пушкин, вероятно, надеялся, что его переведут по службе обратно в Петербург, или хоть уволят в отпуск. Через кого шли эти сношения, у кого именно просил он ходатайства, определительно мы не можем сказать, по крайней мере по имеющимся у нас материалам. Знаем только, что он писал письмо к гр. Нессельроду, который тогда заведовал министерством иностранных дел. Весьма вероятно, что заступниками и ходатаями были те же лица, что и прежде: Карамзин, Жуковский и братья Тургеневы. Но испросить помилование было довольно трудно. Обстоятельства не только не улучшились сравнительно с 1820-м годом, когда Пушкин оставил Петербург, напротив, сделались еще тяжелее.
В самый год удаления Пушкина произошла Семеновская история; в министерстве просвещения и духовных дел, к которому принадлежал Пушкин по роду своей деятельности, наступили времена крутые: профессора Куницын и Арсеньев потерпели по службе; имел большое влияние знаменитый ревизор Магницкий, торжествовало его направление, и в 1822 году даже самый Царскосельский лицей передан в ведомство военно-учебных заведений.
К тому же, удаленный по высочайшему (хотя и не гласному) повелению, Пушкин не иначе мог быть и возвращен. Отлучки императора Александра, его беспрестанные поездки то во внутренние губернии, то за границу, на Люблянский и Веронский конгрессы, тоже могли быть помехою. К императору, естественно, посылались только дела первой важности, и отнюдь не могла быть послана бумага о перемещении из одного места в другое какого-нибудь коллежского секретаря Пушкина. Оттого Пушкина так занимает вопрос, когда возвратится государь (письмо к брату от 30 января 1823 года). Неуверенность в своем положении, надежда, что, может быть, завтра выйдет разрешение ускакать из Кишинева, должны