сохранились, то техника их, конечно, несовершенна, и я одержим желанием вспомнить максимально точно хотя бы маленькую часть первой сцены «Ревизора».
В двадцатые годы упругость фигуры Владимира Николаевича была утрачена, от былой могучести остались лишь следы. Лицо было подернуто усталостью, хотя для своего возраста он выглядел довольно бодро. Молодые глаза смотрели с хитринкой. Удивительно, но отсутствие зубов никак не мешало четкости его дикции.
«Ревизор» начинался так. Оглядев всех присутствующих весьма подозрительно, городничий — Давыдов произносил: «Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие». Он испытующе вглядывался в глаза каждого и затем очень спокойно, не поражая никого, мягко и чистосердечно преподносил радостную весть: «К нам едет ревизор». Ошеломленные чиновники, переглядываясь, в страхе искали «подтверждения»: «Как ревизор?», «Как ревизор?»,— и Давыдов очень охотно и любезно пояснял: «Ревизор из Петербурга, инкогнито. И еще с секретным предписанием».
Удовлетворенный этим сообщением и произведенным им эффектом, он, как бы призывая присутствующих к своим обязанностям, отходил от стола и молча следил за поведением чиновников.
Давыдов — городничий смотрел на своих подчиненных всезнающими глазами, в них можно было прочесть и приговор, и страх перед ответственностью, и злорадство. Городничий подавлял их не столько своим сообщением, сколько взглядом.
Я охотно развернул бы всю партитуру Давыдовского городничего, но убежден, что меня это увлечет в исследовательскую работу по изучению развития роли и идеи пьесы. Тема достойная, но не обязательная для воспоминаний.
Я играл Добчинского. Владимир Николаевич позвал нас, то есть меня и Бобчинского, которого играл Э. Каминка, и наглядно объяснил, в чем заключается стремление ошеломить общество «чрезвычайным происшествием» и «неожиданным известием». Делал это он очень просто и выразительно, никаких элементов характерности. Сейчас, когда я пишу эти строки, в метод «физического действия» уверовали все. Владимир Николаевич в совершенстве владел умением воздействовать на партнера, идя чистыми путями правды и мысли и видя перед собой развитие образа, названное впоследствии сквозным действием.
Константин Сергеевич Станиславский теоретически сумел обосновать то, что лежало в подсознании реалистических артистов, какими были «дедушка русской сцены» и многие его современники. Мне часто приходится слышать, что творчество актеров конца XIX и начала XX века сегодняшнему зрителю, пожалуй, не было бы понятно, что искусство Щепкина, Мочалова, Каратыгина, Семеновой, Варламова, Давыдова сегодня покажется неестественным, напыщенным, рутинным. Мне же кажется, что заражающая сила актера, его темперамент, его природное обаяние не могут оставлять равнодушным чуткое сердце.
Владимир Николаевич рассказывал о том, как читал великий Мочалов:
— Дивертисмент. Помощник режиссера выносил кресло, ставил его на авансцену, и из задней кулисы в сюртуке появлялся великий трагик. Влача усталой рукой шаль, он останавливался и артистическим жестом бросал ее на приготовленное кресло. Зал замирал, «Гляжу, как безумный, на черную шаль...» И семидесятилетний Давыдов становился похожим на портреты Мочалова, взор заострялся, голос его клокотал, и куда девался старческий рот и глаза, погашенные временем.
Мы не знали, так ли читал Мочалов, но буря страстей, огненность глаз, прекрасные жесты рук нам казались мочаловокими… Владимир Николаевич родился черев год после смерти П.С. Мочалова. Вот ведь!
В науке, в живописи, скульптуре, архитектуре, литературе, в музыке — легко проследить предшественников. Совсем не то в театральном искусстве. Рождаемое здесь, сейчас и тотчас умирающее искусство театра — это искусство мгновений, оно не фиксируется. Ни пленка, ни магнитофонная лента не могут передать единение актера со зрительным залом…
Вот так, наверно, и возникает театральная преемственность от одного актера к другому, от Мочалова и Щепкина к Давыдову, от Давыдова к Станиславскому, через живые глаза, через живое сердце, через живое рукопожатие.
Не знаю почему, но каждый раз, глядя на Владимира Николаевича, я ощущал веяние прошлого. За его спиной вставали старые кулисы чуть освещенного рожками театра. Писаные колоннадные залы с непременными бра, обитая бархатом мебель с помпончиками, множество наваленного как попало старого пыльного реквизита — этой очаровательной, романтической подробности кулис… Может быть, это возникло потому, что о старом театре Владимир Николаевич рассказывал так образно, с таким вкусом, так смачно, что быт этого театра становился для вас живым, почти осязаемым.
Удивительные истории прошлого звучали так, как будто бы они произошли вчера. О чем бы ни говорил Владимир Николаевич — воспитательное и педагогическое начало присутствовало всегда. Это шло не от желания поучать — седая старость давала на то право, — это было проявлением желания помочь молодым, передать им эстафету. Владимир Николаевич нес то, что называлось щепкинской линией. Он придавал большое значение тому, что сегодня мы называем технологией творчества. Вот почему до глубокой старости творчески он был неугасим.
Я говорил о связи времен… В. Н. Давыдов родился за три года до смерти Гоголя. Он дышал с ним одним воздухом. Как, оказывается, это близко!
Степан Леонидович Кузнецов сказал мне однажды:
— Я, как червь яблочный, питаюсь соками Марко Крапивницкого и Давыдова.
Это откровенное признание очень знаменательно. Не подражать, а уловить внутреннее, заражающее, пропустить его соки через себя, сделать их своими — вот что такое преемственность. В этом заложены зерна развития искусства.
Мне довелось участвовать в «Ревизоре» с Давыдовым — городничим и Кузнецовым — Хлестаковым. Это незабываемо.
Он всегда был любим. Ему прощалось многое, что не простилось бы никому другому. Потому что он был не важной развалиной, а живым родником с неиссякающими силами.
Случалось порой и такое, за что любого другого актера подняли бы на смех, но только не Давыдова…
...Напротив театра жил зубной врач 3. Г. Шепшелевич, страстный поклонник театра. Конечно, он любил Давыдова. И однажды он убедил Владимира Николаевича сделать протезы. На один из спектаклей «дедушка» пришел с полным ртом зубов. Но едва он произнес первые слова, как почувствовал ужасное неудобство. Вынув челюсть и передав свою обновку растерявшемуся суфлеру, сказал:
— Подержите.
Сделай это кто-нибудь другой — зал бы умер от хохота, но тогда в зрительном зале повисла сочувствующая тишина. Весь театр, от первых рядов до молодого «райка», сделал вид, что ничего не заметил.
В домашней обстановке «дедушка русской сцены» превращался в добрую, ласковую и заботливую бабушку. В Киеве как-то он позвал меня к себе домой. Меня поразил и расположил к отдыху старушечий уют его квартиры. Сам Владимир Николаевич принимал гостя очень домовито: поеживаясь, с полотенцем в руках, он ловко разливал чаек и аккуратно накладывал в маленькие розетки то спасительное повидло из «бог знает чего», которое в те годы было лакомством.
— После чая я тебе погадаю,— сказал Владимир Николаевич.
И верно, убрав посуду, он