полушубок.
Такое чувство, что я вымазался в чем-то мерзком. Полностью выдуманная сцена записана так, что создается впечатление репортажа с места событий.
— Читать чужие записи — это низко, — с претензией заявил Нагибин.
— Низко врать, выдавая свою больную фантазию за факты, — ответил ему и поспешил догнать своих.
Глава 24
В Москву возвращались почти не разговаривая. Все устали. Зоя сразу забралась на верх и уснула. Иосиф Самуилович дремал, подняв воротник тулупчика. Вова сидел на заднем сиденье, вытянув ноги на соседнее — через проход и, зажав под мышкой тамтам, тихонько отстукивал спокойный ритм. Нагибин, усевшись на нижнюю кровать, ближе к столу, строчил что-то в своем блокноте.
Я устроился в закутке за кабиной водителя, достал письма Тамары. Аккуратные, сложенные треугольничками. Развернул верхний. Лист исписан ровным, каллиграфическим почерком, строчки не задираются хвостами вверх, не съезжают с линий вниз.
Читал письма медленно, не так, как быстро глотают строчки, получив весточку от дорогого человека. Подумал, что получи я сейчас письмо от своей Валентины, я бы сначала быстро прочел, потом бы перечитал несколько раз, смакуя каждое слово. И самая мелкая мелочь, о которой она бы написала, стала бы для меня важной, наполненной глубоким смыслом.
Сначала я просто пробегал глазами приветы, эти девичьи «скучаю по тебе» и «будем вместе». Но, вчитываясь, я понимал, насколько страшны эти строки, написанные восемнадцатилетней девушкой.
Мне даже показалось, что я слышу её голос: «Вчера я первый раз убила человека. Я смотрела в прицел, видела, как он упал, как вокруг его головы растеклось красное пятно. Только когда покинула позицию, поняла, что я сделала. Меня стошнило. Командир нашего взвода подошел ко мне, дал воды попить и сказал, что я убила не человека, а фашиста»…
Следующее письмо было еще страшнее: «Мы шли через деревню. Немцы сожгли все дома вместе с жителями. Даже детей не пожалели. Пепелища, слегка засыпанные снегом и печи — трубы торчат в небо. И никого нет, вообще. Только собаки и кошки. Еще не все одичали. Ко мне одна подбежала, дала себя погладить. Я ей скормила свой сухпаек. Собака виляла хвостом и скулила. Я обняла ее, уткнулась лицом в её бок и тоже заскулила — плакать ведь нельзя, я же боец Красной Армии. А командир взвода меня сначала отругал, что я свой паек отдала, а потом поделился своим. Он очень хороший, даже когда ругается»…
Следующее письмо было уже другим: «Я привыкла убивать. После той деревни я тоже больше не считаю фашистов людьми. Они не люди — людоеды. Веду счет убитым фашистам. Это мой личный счет — за ту деревню. И за собаку. Она потом долго за нами шла, но отстала. Я снова не плакала, хотя мне было ее так жалко. Но — я же боец Красной Армии»…
Последнее письмо она, видимо, писала совсем недавно. В нем о том, что отбили у немцев Наро-Фоминск и о моем отце: «…рассказали про Петра Ивановича. Он у тебя герой. Они с рабочими и бойцами народного ополчения удерживали фабрику все то время, что немцы были в городе. А ночью через фабричные подвалы выходили к Наре и потом в городе устраивали диверсии. В один из таких рейдов его взяли фашисты. Потом, как мне рассказали, твоего отца и всех, кто был с ним, расстреляли на площади. Но никто не сказал, как пройти от Нары через подвалы на фабрику. Он не дождался всего один день. Следующим утром подошла дивизия Лизюкова, заняли позиции и поддержали защитников фабрики»…
Душу скрутило в узел. Я смотрел в окно и думал: «А сколько таких вот треугольничков написано молодыми парнями и девушками, которым бы учиться, ходить на свидания, танцевать и мечтать о счастье?», — но война перечеркнула все.
«Светлая тебе память, хороший человек и герой Петр Иванович Шестаков», — подумал я, чувствуя глубокую печаль. Хотелось хоть как-то помянуть отца Коли Шестакова… и самого Колю. Я тихонько напел:
— Мне кажется порою, что ребята, с кровавых не пришедшие полей не в землю нашу полегли когда-то, а превратились в белых журавлей…
Послышался тихий, плачущий звук скрипки. Я оглянулся. Иосиф Самуилович не спал, он сидел в расстегнутом полушубке и задумчиво водил смычком по струнам. Скрипка пела и плакала в его руках.
Он кивнул мне, в глазах просьба продолжать.
Я продолжил:
— Они до сей поры, с времён тех дальних летят и подают нам голоса. Не потому ль так часто и печально мы замолкаем, глядя в небеса?
Дядя Ёся прекратил играть, с минуту беззвучно шевелил губами, словно пробуя мелодию на вкус. Потом снова повел смычком по струнам, отыграв на слух — идеально. Я улыбнулся, но улыбка, скорее всего, получилась грустной.
— Продолжай, — попросил Иосиф Самуилович. — Эта песня не о смерти. О жизни. Ты знаешь, Коля, они ведь все живы, пока мы их помним. Ты пой, а ноты я потом запишу.
И снова скрипка…
Я тихо пел:
— Летит, летит по небу клин усталый, летит в тумане на исходе дня. И в том строю есть промежуток малый, быть может, это место для меня… Настанет день, и с журавлиной стаей я поплыву в такой же сизой мгле, из-под небес по-птичьи окликая, всех вас, кого оставил на земле…
Я замолчал, а дядя Ёся сказал:
— Я бы тут первый куплет повторил еще раз, — он убрал скрипку от подбородка и сам закончил песню:
— Мне кажется порою, что солдаты, с кровавых не пришедшие полей, не в землю нашу полегли когда-то, а превратились в белых журавлей…
— Журавли еще не скоро прилетят, — я не заметил, когда к нам подошла Зоя. — Я после этой песни теперь на них совсем по-другому буду смотреть. О, а мы уже почти приехали!
Я посмотрел в окно. Москва была заснеженной, спокойной. Все еще продолжался режим светомаскировки. Дома казались темными монолитами. Осадное положение Комендантский час не отменили, но до его наступления было еще несколько часов, на улицах можно было увидеть не только патруль, но и редких прохожих.
— Меня до дома подбросите? — подал голос Нагибин.
— Михалыч, таки увези его с наших глаз, хоть до дома, а хоть куда подальше, — попросил дядя Ёся. — Можешь к себе в гараж, поможет вымыть автобус.
Юрию Нагибину его предложение не понравилось. Он открыл дверь и выпрыгнул на тротуар.
— Да стой ты,