тонкой белой скатертью, ем жареного рябчика с брусникой, и пью чистую холодную воду из хрустального графина с серебряной пробкой. И всё это, голубчик, моя теперешняя норма. Моя ежедневная среда. До тех пор, пока меня не разоблачат, пока меня не уберут, пока меня не убьют. То есть, я надеюсь, до восьмого года или до тысяча девятьсот десятого, когда я потихоньку устроюсь в Петербурге.
И, голубчик, это не должно меня сломать.
Я отложил вилку, выпрямился в кресле и сказал себе про себя — спокойно и твёрдо, как говорят на партсобрании, когда выступление готовилось две недели:
— Сергей Михайлович. Мы с тобой не за этим сюда пришли. Жареного рябчика будем есть, потому что от него нельзя отказаться. Но помнить будем, что мы пришли сюда не за рябчиком.
Это, я думаю, был один из важнейших разговоров с самим собой за всю мою новую жизнь. Я после него доел рябчика спокойно, без укоров совести, дал Артемию убрать тарелку, попросил чая. Чай принесли с маленькими медовыми пряничками — тоже домашними, их пекла, как выяснилось, та же Феодосия Сергеевна. Пряники были плотные, как у бабушки в Куйбышеве, и пахли гвоздикой.
После обеда Артемий доложил, что внизу ждёт коляска, если ваше высокопревосходительство соблаговолит ехать к собору.
К собору. Я чуть не переспросил, к какому, но удержался — конечно, к Успенскому, на молебен, который у Гродекова, надо понимать, был расписан в графике. Я кивнул.
— Соблаговолит, голубчик.
И пошёл одеваться к выходу.
Парадного мундира я не надевал — Артемий принёс будничный, тёмно-зелёный, с ровным рядом пуговиц, со звездой Анны на шее и с орденскими планками. Он же подал фуражку, перчатки, тонкую шпагу с серебряной рукоятью, которую я опоясал, чувствуя себя при этом одновременно дураком и мальчишкой на маскараде. Шпагу мне Артемий не подал — она висела при мундире сама, на отдельной портупее, я только зафиксировал её на месте. Руки знали, как.
Коляска ждала у крыльца. Хорошая, лёгкая, на двух пружинах, с откидным верхом, заложена парой гнедых лошадей. Кучер — пожилой казак с проседевшими усами — сидел на козлах, не оборачиваясь. У подножки стоял Северцов.
— До собора, ваше высокопревосходительство?
— До собора, Сергей Андреевич. Едете со мной?
— Если позволите.
— Позволяю. Садитесь.
Он поклонился, взялся за поручень, поднялся в коляску, сел напротив меня. Кучер тронул. Лошади пошли мелкой рысью.
Хабаровск разворачивался передо мной медленно, обстоятельно, как старая карта, которую впервые расстелили на столе. Соборная площадь оказалась небольшой, но широкой, с сухой горячей пылью под колёсами, с деревянным тротуаром по краям. Мы свернули налево, на Алексеевскую улицу — и я узнал её сразу, по лопатинской памяти. По этой улице я в восьмидесятом ходил в гарнизонную столовую, она тогда называлась Карла Маркса, и стояла на ней школа номер четыре, и в школе работала жена нашего комбата. Нынче по улице тянулись в обе стороны деревянные двухэтажные дома, лавки с вывесками — «Кунст и Альберсъ», «Чурин и Ко», «Тифонтай» — и шли люди, простые и нарядные одновременно, в той странной смеси, которая бывает в дальних городах: чиновник в сюртуке шёл рядом с китайцем в синей куртке, казак в фуражке с алым околышем — рядом с барыней в шляпке с лентами. Я смотрел и думал: они все мои. В этом смысле, в каком в Сибирцево все были мои — я за них отвечал.
Северцов сидел напротив, молчал, смотрел на меня одним из тех своих внимательных серых взглядов. Я понял, что он — терпеливо ждёт, что начальник заговорит сам. Хорошее качество у адъютанта.
— Сергей Андреевич, — сказал я. — Расскажите мне город.
Он чуть удивился — но не подал виду.
— Что именно изволите?
— Что хотите. Я в последнюю неделю сам не свой, как доктор сказал, и хочу город заново увидеть. Расскажите, как вы его видите. По-человечески.
Северцов помолчал секунду. Потом начал — негромко, с лёгкой орловской «о», которая у него только что прорезалась.
— Хабаровск, ваше высокопревосходительство, город молодой, ему сорока лет нету. Ставили его солдаты тринадцатого Сибирского линейного батальона, на скале над Амуром, потому что место — лучшее на всей реке. Через нас идёт всякий ход — на Сахалин, на Уссури, по Амуру вверх и вниз. Мы — узел. Есть у нас собор, есть у нас лавки, есть у нас Реальное училище. Гимназии женской ещё нет, но третий год просим. Будет. Есть у нас Русское географическое общество и музей при нём — это вы изволили учредить три года назад, и это самое лучшее в крае собрание по этнографии и зоологии. Есть у нас казаки, есть у нас купцы, есть у нас китайцы, корейцы, японцы, маньчжуры, гольды по Амуру, гиляки по Тунгуске. И есть у нас, простите за прямоту, очень мало образованных людей. Но те, кто есть, — крепко друг друга держат. Хабаровск — город, где все друг друга знают в лицо. Это, я думаю, на ближайшие лет десять, потом будет иначе.
Он говорил спокойно, без всякого позёрства, как говорят о деле, которое любят. Я слушал и думал: вот, Сергей Михайлович, и второй союзник. Этот будет долгий, сложный, во многом твой. Но не сейчас и не быстро. Сейчас и быстро — мы с ним просто едем в коляске по Алексеевской улице, и он мне рассказывает мой город.
Коляска остановилась у Успенского собора.
Собор стоял большой, белый, пятиглавый, с золотыми крестами, с каменной оградой и с тёплой уже папертью, на которой нищие сидели рядком, как воробьи на проводе. Я вышел из коляски, поправил китель. Северцов остался — адъютанту в храм с начальником не входить, это я сообразил.
Я снял фуражку у входа, перекрестился — рука пошла сама, легла туда, куда легла, я пальцы сложил так, как складывал у деда в восьмидесятом, в Куйбышеве, когда мы с ним зашли в церковь по случаю смерти его сестры. Тело Гродекова перекрестилось чище, чем я бы перекрестился сам, но и я в этом крестном знамении участвовал — как-то совместно, не разнимая, кто кого ведёт. Перешагнул порог.
Внутри было прохладно, пахло ладаном и тёплым воском, низкое солнце через узкие окна било наискось, и в этих жёлтых лучах висели тонкие столбы пыли. Народу было немного — пожилая женщина в тёмном платке у бокового киота, две молодые — слева у иконы Богородицы, какой-то чиновник в форме государственных имуществ —