говорит она — как напильником по лопате:
— Не владеет методикой. Панибратство. Школа — не университет. Прочных знаний при такой методе быть не может.
В этом же зеленом платье с белым воротником она была и вчера, когда позвала к себе нас с Сердельниковым. Широкая кровать с горой подушек, деревянная этажерка в углу с учебниками, несколько книг из библиотеки: Гайдар, Горький, Шолохов. Стол, за которым мы сидели, накрыт желтой клеенкой, протертой на углах, и рисунок стерся на клеенке, еле бледнеется зеленый узор, и фикусы на окнах вытянули свои перья, и традиционная северная закуска на столе: грибы, лук, треска жареная, пирог с капустой.
— Ешьте, — ласково приказывает Зинаида Ивановна. — Я музыку поставлю.
Мы с Сердельниковым говорим, что хозяйка готовит на славу, и Завьялова ни с того ни с сего заливается смехом, так ей пришлись по душе наши комплименты. И ничего мне Завьялова тогда не сказала: ни о своих претензиях, ни о готовившемся коллективном воздействии.
Выступил и Поляков. Он тихо говорил, вдумчиво, плавно водил перед собой рукой с длинными пальцами, улыбался, как улыбался три дня назад, когда встретились с ним в бане. Он сидел с Фаиком на полке, и я к ним подсел. Я и тогда чувствовал, что они вдвоем все же с Фаиком сидят, а я хоть и рядом, но в отдельности. Поляков тогда так же спокойно и рассудительно говорил о том, что пар ни к черту не годится и баня никудышная, но ничего не поделаешь, некуда деться — вот и приходится в эту баню ходить. Зато веники здесь свежие, ах какие веники здесь! Я поглядел — веники как веники. Сам я обходился без этих веников, и вообще в баню не ходил бы: всегда как-то неловко и стыдно было вот так обнаженным быть при знакомых. И Фаик тоже тогда мне улыбался, и оба спину предложили потереть, но я отказался, потому что не выношу прикосновений чужих. Я был доволен тогда, что свет погас — это часто бывало в бане. И мы быстро оделись, и предложено было по случаю бани поужинать вместе. Мы сидели у Полякова, ужинали и выпили немного. И расстались приятелями. И они мне ни слова не сказали о моей работе. А тут выступили, важничать стали, поучать:
— Владимир Петрович не понимает еще специфики школы. Школа — это как армия. Тут порядок должен быть, а Владимир Петрович этот порядок разлагает, с учениками якшается, дистанции не чувствует и вообще ведет себя не так…
Я жду, когда пойдет речь о действительной моей провинности, которую я тяжко пережил, потому что виноват был.
Это случилось перед самым Первым мая. Мои знакомые приятели, инженеры молодые, притащили ко мне ящик вина красного, бутылок пятнадцать. Принесли, как в надежное место, чтобы нетронутым сохранить до праздника. А ко мне в гости пришли Саша с Иринеем. Пришли с бутылкой: воскресный день был. Дома у меня никого не было, и мы расположились за моим столиком, сделанным мной собственноручно.
И когда Ириней совсем загрустил и лицо его стало красным, а в глазах появилась тоскливая замутненность, Саша вдруг завел отчаянную свою песню про Андрюшу:
Ах, поиграй, чтоб горы заплясали,
И зашумели зеленые сады…
Я тогда-то и направился к ящику картонному, где стояли бутылки с красным.
Ириней сказал:
— Не надо.
Серьезно сказал. Пристально посмотрел на меня и стакан свой перевернул вверх дном.
— Давай, Петрович! — завелся Саша. — Завтра сучок достанем. — Выпили и красного. Ириней поднялся и предложил закончить, стал тащить Сашу. Тут я вступился: пусть сидит. Ушел Ириней, недовольный:
— Как знаешь, — сказал он и, не подав руки, скрылся за дверью. Осудил, значит.
А Саша отложил гитару и с разговором ко мне.
— Все никак не удавалось поговорить. Что вас здесь держит? Мне деться некуда. Ну а вам зачем мучиться здесь?
— А я не мучаюсь. Мне хорошо. Мне никогда не было так хорошо, — отвечал я, совершенно в тот момент забыв про многие тяжкие дни, часы, минуты, когда мне было совсем невмоготу. Мне тоже по-своему деться, некуда было. Куда я денусь, если у меня мама да Виктор. Но я Саше, да и никому не мог сказать о тех причинах, которые тоже создавали мою безвыходность. Нет, я был в мыслях своих волен, я где захотел бы, там и мог жить, у меня были разные тайные права. Опять же в мыслях. Опять же в чувствах. Я ощущал в себе пророческую силу какой-то особой счастливости. Из моих окон были видны стволы сосен, вековых сосен. С мириадами висящих дождинок. Стоит чуть-чуть солнышку заиграть, выйти из-за темной плотности, и эти капельки блеснут, и по душе радостью полоснет, и стесненность разойдется, — где еще такое у меня было?! И постоянное ожидание — что там у Вани Золотых? Что у Анечки? Что у Аллы? У Барашкина что там? И полное обожествление моей персоны в кругу Скирки, Саши Абушаева и многих других. Три дня назад за клубом драка, я влез в самую гущу, разошлись мигом все, никто не посмел на меня руку поднять. Этого Саша никогда не поймет. И ему говорить об этом бесполезно. И рассказывать о вопле в душе от моей неустроенности, оттого, что не нашелся я в этой жизни, — нет, всего этого Саше никак не скажешь, потому что роль у меня перед ним другая — учительская. Никак не на равных. Это сейчас по случаю на равных. А вообще нет. Я в свой мир его никогда не впущу. Это мой мир, особый мир. Я ловил себя на этой разделенности, и досада брала: как же я в неискренности с ним, с искренним, живу, общаюсь? Можно ли так? И я хочу приблизиться к Саше своей правдой, а потому и красное я наливаю ему щедрой рукой, и сам пью за его будущее счастье, и за свое пью. И мне кажется, что счастье сейчас рядом со мной: в груди такая переполненность, во мне это счастье, и я пытаюсь убедить Сашу в том, что счастье не подвластно месту и времени, что оно зависит от человека и что вот эта моя первая в жизни собственная комната, где стоит деревянная кровать, на которой разбросаны вырезанные из журналов картинки, — это и есть счастье. И я достаю первую попавшуюся, кажется, Ярошенко «Всюду жизнь», показывая Саше лицо женщины, светящееся чистотой мадонны, но Саша картинки отодвигает. Он вдруг убеждает меня,