курфюрсты Пфальцский – 10 000; Майнцский – 5 000. Итого – 121 000 человек“), то почитаю совсем излишним давать 6000, кои требуют, а пяти сот тысяч забыли (обусловленная с Густавом I II сумма субсидий при подписании Дроттингольмского трактата. –
П. С.); ценою мир куплю»[450].
Через пять месяцев в Густава III стреляли в зале стокгольмской оперы. Штакельберг увидел в его смерти проявление «фатализма века»[451].
Екатерина и принцы
Политику Екатерины II в исключительно сложной, порой взрывоопасной ситуации, складывавшейся в Европе под влиянием Французской революции, принято рассматривать, отталкиваясь от записи в «Дневнике» А. В. Храповицкого за 14 декабря 1791 г.: «В воскресенье, при разборе Московской почты, сказали мне: „Je me casse la tête, чтобы подвигнуть Венской и Берлинской дворы в делах Французских“. Я: „Ils ne sont pas trop actives“. – „Нет, Прусской бы пошел, но останавливается Венской… Il y a des raisons, qu'on ne peut pas dire; je veux les engager dans les aff aires pour avoir des coudées franches; у меня много предприятий неоконченных, и надобно, чтобы они были заняты и мне не мешали“»[452].
Во французской, да и в русской историографии эту действительно важную, знаковую цитату принято связывать исключительно с назревавшими вторым и третьим разделами Польши, в преддверии которых французские дела якобы приобретали для Екатерины II прикладное значение. Отсюда следует логичный на первый взгляд вывод: российская императрица лишь имитировала интерес к реставрации Бурбонов, имея в виду отвлечь внимание Пруссии и Австрии от своих планов относительно Речи Посполитой. С подобным упрощенным пониманием проблемы, давно уже ставшим, к сожалению, общим местом для ряда русских (В. О. Ключевский, Н. К. Шильдер) и французских ученых (А. Сорель, К. Валишевский, А. де Ляривьер, Л. Пэнго), можно согласиться только отчасти.
Дело в том, что круг задач, которые приходилось решать екатерининской дипломатии в начале 1790-х годов, далеко не ограничивался польским вопросом. Екатерине, только что закончившей шведскую войну, приходилось с предельным напряжением сил нейтрализовывать интриги Англии и Пруссии, препятствовавших выгодному для России окончанию русско-турецкой войны (Ясский мир был подписан только в январе 1792 г.). Государства Тройственного союза (Пруссия, Англия и Голландия) не оставляли вниманием и другие звенья «восточного барьера» – Швецию и Польшу. В результате ситуация в Европе в 1790–1791 гг. постоянно находилась на грани континентальной войны.
Среди факторов, подпитывавших напряженность в Европе, следует прежде всего указать на углублявшийся под влиянием революционных событий во Франции кризис Вестфальской системы. Ее гаранты – Франция и Австрия – уже не могли выполнять функции, возложенные на них в Мюнстере и Оснабрюкке. Пруссия открыто требовала «недополученных» ею в ходе первого раздела Польши Данцига и Торна. Англия, утратившая после подписания в 1786 г. российско-французского торгового трактата монополию на торговлю с Россией, также повысила свое внимание к Балтике, одновременно присматривалась к Речи Посполитой как к возможному альтернативному источнику поставок пеньки, парусины и корабельного леса.
В этих условиях ухо приходилось держать востро. Практические шаги Екатерины выстраивались прагматично, в зависимости от быстро менявшейся обстановки. Ввод войск в Польшу в мае 1792 г. совпал по времени с Рейнским походом герцога Брауншвейгского. Важно отметить, однако, что после первого раздела польские дела – и это главный аспект проблемы, правильно понятый еще А. Сорелем, – уже не имели приоритетного значения для екатерининской дипломатии, став частью греческого проекта, планировавшегося прорыва к Черноморским проливам. Опубликованные в последние годы документы российских архивов убедительно показывают, что и после принятия польской Конституции 3 мая 1791 г., в которой в Петербурге усмотрели влияние якобинских идей, российская императрица вовсе не собиралась отказываться от преимущественного влияния в Польше, тем более делиться им с Пруссией и Австрией, надеясь вернуть Речь Посполитую к «мягкому протекторату» России.
С учетом этого сводить декабрьскую запись в «Дневнике» Храповицкого только к польскому вопросу – значит неоправданно упрощать, сужать екатерининскую политику, которая была многоплановой и многоуровневой. Конечно, интересы России и в черноморских, и в польских делах требовали отвлечения от них пруссаков и австрийцев. Но у Екатерины были и другие причины добиваться их более активного вовлечения во французские неурядицы. Вот лишь одна из них: в записи от 14 декабря 1791 г. Храповицкий, думаем, совсем не случайно зафиксировал, что разговор об Австрии и Пруссии Екатерина начала «при разборе московской почты». Странно – мысль о Французской революции приходит императрице при чтении бумаг по внутренним вопросам – других из Москвы поступать просто не могло. В чем же дело?
Ответ достаточно очевиден. В начале 1791 г. в Москве с тайной миссией «разорить гнездо» мартинистов и розенкрейцеров из круга Н. И. Новикова находился «фактотум» Екатерины Александр Андреевич Безбородко. Следствие по делу Новикова началось только в августе 1792 г., но сведения о связях российских масонов со шведскими и прусскими коллегами, среди которых были герцоги Карл Зюдермандляндский и Фердинанд Брауншвейгский, руководители шведских и прусских масонов, и министр Фридриха-Вильгельма II Вёльнер, поступали Екатерине на протяжении всего 1791 г. Разумеется, в Петербурге не могли не задумываться о мерах противодействия тому, что считали общеевропейским якобинским заговором. Особую важность этому делу, обусловившую привлечение к нему Безбородко, придавали вскрывшиеся попытки вовлечь в масонство наследника престола Великого князя Павла Петровича[453].
Принято считать, что Екатерина не понимала масштаба и характера Французской революции. Это и так и не так: бросая фразы о том, что 10 тысяч казаков было бы достаточно для восстановления порядка во Франции, она не то что не понимала, а не хотела признавать законности Национального собрания – «гидры о 1200 головах», неотвратимости смены общественного порядка. Здесь трудно не увидеть проявления хорошо усвоенной вчерашней немецкой принцессой из заштатного Ангальт-Цербста русской политической традиции, помноженной на непростые реалии века Просвещения. Вслед за Монтескье, «Дух законов» которого вдохновил знаменитый «Наказ», Екатерина была убеждена, что целостность, единство и мощь империи можно поддерживать только на самодержавных началах, в условиях жесткой централизации, и вольно или невольно экстраполировала несомненный для нее постулат и на ситуацию в Европе. В этом смысле узко понятые интересы и цели играли в ее политике если не второстепенную, то, во всяком случае, не доминирующую роль, не вытесняя другие принципиальные соображения.
Пожалуй, из европейских политиков только Екатерина оказалась способной воспринять возможные последствия Французской революции для системы международных отношений в Европе крупно, в контексте быстро развивавшегося кризиса Вестфальской системы. В результате Россия на всех этапах революции не строила свою политику на ослаблении Франции, долговременном выведении ее из числа ведущих европейских держав. «Значение этого двора совершенно уничтожается его бездействием. Меня трудно обвинить в пристрастии к нему, но мой интерес и интерес всей Европы требуют, чтобы он занял подобающее ему