всех, кто у меня учился.
Розамунда встала, собираясь уйти.
– Знаешь, дочь, я хочу, чтобы ты была очень счастлива, – продолжал Сент-Питер, – и Том этого хотел. Только молодые люди в вашем с Луи возрасте могут получать удовольствие от денег. Их хватит и на едва ощутимые, почти воображаемые обязательства. Вы не пожалеете, если проявите щедрость к таким людям, как Крейны.
– Спасибо, папа. Я не забуду. – Розамунда удалилась вниз по узкой лестнице, оставив за собой легкий свежий аромат лаванды и фиалкового корня, а отец снова лег на сундук-кушетку. «Намека о Крейнах будет достаточно», – думал он.
Он совершенно не понимал старшую дочь. Конечно, он и Кэтлин не понимал и никогда не утверждал обратного; но обычно знал, как она отнесется к тому или иному, и ему всегда казалось, что Кэтлин нуждается в его защите больше, чем Розамунда. Когда младшая дочь училась в университете, профессор порой видел, как она в одиночку пересекает кампус: голова и плечи склонены против ветра, муфта прикрывает лицо, узкая юбка тесно облегает фигуру. В быстрой походке и задорной головке было что-то слишком отважное, слишком отвергающее чужую помощь; ему это не нравилось, вызывало внезапную боль. Отец всегда окликал ее, догонял, заставлял взять его под руку и стать послушной.
На занятиях Кэтлин схватывала все гораздо быстрее, чем Рози, и очень ловко рисовала акварельные портретные этюды. Она сделала несколько действительно хороших портретов отца – по крайней мере один был как живой. А вот с матерью Кэтлин не везло. Она пробовала снова и снова, но лицо всегда выходило жестким, верхняя губа – длиннее, чем в жизни, нос тоже длинный и строгий, а из прекрасного цвета лица Лиллиан делалось что-то холодное, гипсовое. «Нет, я не вижу маму такой, – говаривала Кэтлин, вздергивая подбородок. – Конечно, нет! Просто так получается». Она и сестру часто рисовала, но все портреты выходили очень слащавые и странно фальшивые, хотя Луи Марселлус уверял, что они ему нравятся. Преподаватель живописи в университете убеждал Кэтлин поехать в Чикаго и учиться в натурных классах Художественного института, но она решительно сказала: «Нет, у меня по-настоящему выходит только папа, а его рисованием на жизнь не заработаешь».
«Единственное необычное в Китти, – говорил отец друзьям, – то, что она не считает себя ни капельки необычной. В наши дни все мои студентки, у которых есть хоть искра способности к чему угодно, кажется, мнят себя выдающимися личностями».
Строптивость угадывалась в очертаниях фигуры Кэтлин, в том, как она иногда вздергивала подбородок, но она никогда не оставалась глуха к доводам разума, к увещеваниям отца, кроме единственного раза: когда вскоре после помолвки Розамунды с Томом объявила, что выходит замуж за Скотта Макгрегора. Скотт был молод, только начинал карьеру журналиста, и его жалованья не хватило бы на двоих. Родители девушки думали, что это охладит пылкую молодую пару. Но вскоре после помолвки Скотт начал кропать ежедневную стихопрозу для газетного синдиката. Успех пришел сразу, и Скотт начал зарабатывать достаточно, чтобы жениться. Профессор ожидал для Китти лучшей партии. Он не был снобом, Скотт ему нравился, профессор доверял будущему зятю, но знал, что у Скотта заурядный ум, а у Китти бывают проблески чего-то совсем другого. Отец считал, что с более интересным человеком она была бы счастливее. Однако отговорить ее было невозможно, и любопытно, что вскоре мать начала ее поддерживать. У Сент-Питера возникло смутное подозрение, что жена делает это больше ради Розамунды, чем ради Кэтлин; Лиллиан всегда все устраивала в интересах Розамунды. Хотя в то время он не мог понять, как замужество Кэтлин могло пойти на пользу Рози.
– Рози – копия тебя, – однажды заявил он жене, – но ты в ее возрасте никогда не баловала себя так, как сейчас балуешь ее.
V
Стоял насыщенный сентябрьский полдень – теплый, ветреный, золотой, с запахом спелого винограда и сохнущей лозы, с волнами синего озера на горизонте. Скотт Макгрегор, входя на университетский кампус с западного угла, заметил чуть впереди миссис Сент-Питер, идущую в том же направлении. Побежал и нагнал ее.
– Привет, Лиллиан! К профессору? Я тоже. Хочу позвать его поплавать – я сбежал с работы. Зайдем послушаем конец лекции или посидим здесь на скамейке на солнышке?
– Можно тихонько подойти к двери и послушать. Если неинтересно, вернемся поболтать.
– Отлично! Я и пришел пораньше, чтобы подслушать немного. Сейчас у него старшекурсники, да?
Они вошли и двинулись по коридору к семнадцатой аудитории; дверь была приоткрыта, и, когда они подошли, говорил один из студентов. Наконец он умолк, и послышался голос профессора:
– Нет, Миллер, я сам не слишком высоко ставлю науку как этап человеческого развития. Она дала нам множество хитроумных игрушек; они, конечно, отвлекают внимание от настоящих проблем, а поскольку проблемы неразрешимы, полагаю, мы должны быть благодарны за возможность отвлечься. Но дело в том, что человеческий разум, индивидуальный разум, всегда становился интереснее, размышляя над старыми загадками, даже если не находил ответа. Наука не дала нам новых предметов для изумления, кроме поверхностного восхищения ловкостью рук. Не дала более богатых удовольствий, как эпоха Возрождения, и никаких новых грехов – ни единого! Напротив, она забирает наши старые. Теперь лаборатория, а не Агнец Божий берет на себя грехи мира. Согласитесь, в физиологическом грехе мало радости. Нам было лучше, когда даже прозаическое принятие пищи могло обладать великолепием греха. Оттого, что поступки людей утрачивают важность, сами люди не делаются богаче – наоборот, это их обедняет. Жизнь была богата, когда каждый мужчина и каждая женщина, теснящиеся на пасхальной службе в соборе, играли главную роль в великолепной драме, где на одной стороне Бог и сверкающие ангелы, а на другой мельтешат мрачные духи зла. Король и нищий имели равные шансы на чудеса, великие искушения и откровения. А ведь именно это делает людей счастливыми – вера в тайну и в важность их маленьких индивидуальных жизней. Нас делает счастливыми возможность окружать наши природные нужды и телесные инстинкты максимальной торжественностью и церемониалом. Искусство и религия (в конечном итоге это одно и то же, разумеется) дали человеку единственное счастье, какое у него когда-либо было.
Моисей понял важность этого при египетском дворе и, когда захотел превратить толпу рабов в независимый народ в кратчайший возможный срок, придумал сложные церемонии, чтобы дать им чувство достоинства и цели. Каждое действие имело какой-то образный смысл. Стрижка ногтей была исполнением заповеди. Христианские богословы прошлись по книгам Закона, как великие художники, и добились потрясающих эффектов, просто удалив все лишнее. Они перестроили сцену, добавив пространства и тайны, сосредоточив весь свет на нескольких грехах большой драматической