что на интеллектуальную, да просто даже на раздумья, не оставалось времени. Да и не особенно хотелось раздумывать. Всё было наполнено эмоциями. Животными порывами и желаниями. Они, правда, собирались с Марселем делать совместный БэДэ. Он принёс ей учебник французского, и она должна была учить французский, чтобы писать диалоги, а Марсель бы рисовал к ним сценки. Или наоборот… Они собирались.
Машка потушила свет и легла. Радио осталось включённым. Опять передавали «Лэди ин рэд». «Правильно – всё, что немного пошловато и глупо, чтобы сказать, вполне проходит в песне. Даже нравится в песне», – думала она. В квартиру позвонили.
Маша посмотрела на дверь квартиры. Между полом и дверью была щель, но свет не проступал с лестницы. И она без сомнения подумала, что это писатель, стоит там в темноте, как когда-то… Она так и лежала тихо. И Марсель лежал рядом. Тоже тихо. Он, наверное ждал, когда же придёт этот самый писатель, этот панк с фотографии, этот любимый тип Машки. Потому что он, конечно, любим ею. Марсель это видел. И она буквально заставляла его читать писательскую книжку… Французский человек, он не хотел потерять русскую девушку, а поэтому никогда не говорил – что это за русский ещё, что за дела? Ты со мной, и всё! Нет. Он чувствовал, что не имеет ещё права так сказать. И он тихо ждал. Предлагая себя. Как Машка когда-то себя предлагала, навязывала писателю.
– Это он… – сказала Машка, и в дверь опять позвонили.
Вот в чём был ужас этих французских клеток. Тоненькая дверь разделяла их, и только. По ту сторону тонкой двери была другая жизнь, и тоже Машкина. Но обратная её сторона. И только дверь разделяла. И было жутко от этого, что вот такая малость может так разделять, дверь какая-то. Если бы писатель захотел, он бы навалился на эту дверь своей дельта мае[131], которую усиленно развивал, сожалея, что нет у него штанги для более эффективных результатов, этой мышцей бы навалился, на которой Машка играла пальцами, засыпая, и писатель говорил «не рой яму», шутя, тоже засыпая… он мог бы выбить эту дверь к такой-то матери, ворваться в комнату и посмотреть на обратную сторону, на второе лицо своей подруги… Он позвонил ещё раз и даже сказал что-то.
– Я подойду, – Машка встала в чём мама родила.
И это тоже было ужасно. Вот он, там, за дверью, в бушлате или ненавистном Машке плаще, а она – голая. На другой стороне.
– Что ты хочешь?
– Открой мне!
– Я сплю. Я не одна. Я не могу тебе открыть. Мы голые, – все эти фразы были сказаны механически как-то, следуя одна за другой.
– Какая ты сука. Открой, иначе я проломаю двери.
– Не надо! Иди вниз, я сейчас спущусь. Пальто надену.
Писатель переспросил, не врёт ли она. Она не врала. Она действительно решила выйти и всё ему сказать.
– Я спущусь, Марсель, вниз. Я ему скажу, что у меня есть ты, – сказала она французу, который включил свет и сидел на постели; голые ноги согнуты в коленях, рука, с сигаретой уже, на коленях.
Он не поспешил надеть штаны, как обычно мужчины торопятся натянуть брюки при опасности или просто неизвестности. Он ждал. И смотрел на Машку, одевающую свои красные туфли, сующую свои голые ноги в красные туфли. Она надела ночную рубашку с инициалами писателя. Поэтому она и купила эту рубашку, когда-то ещё… Чёрное пальто с разрезами. Взяла сигареты и, быстро сказав «А toute a I'heure»[132], открыла дверь. Сначала осторожно, подумав, что, может, писатель притаился за нею, но решив, что это глупо и что на самом деле он не хотел бы видеть, кто у неё, спокойно открыла дверь.
Он стоял напротив ворот. В бушлате, ковыряя носком неизменного своего чёрного ботинка застывшую лужицу. Поглядев на Машку снизу, исподлобья.
– У меня есть парень. Нам хорошо вместе. Я тебя ждала, но ты занят. Ты сам мне советовал завести любовника, так что… – она всё это сказала как-то автоматически, а сама стояла и думала: что за абсурд, какой парень, я люблю писателя?
Она посмотрела на писателя. Он был ниже Марселя.
– Значит, всё кончено между нами? – спросил писатель как в кино.
– Я не знаю… – как всегда, Машка не знала.
В голове у неё творилось такое! Куски каких-то обидных фраз, сказанных когда-то писателем, натыкались на хорошие, добрые его слова. Это была такая борьба образа любимого писателя и образа обидевшего, не понявшего, не принявшего Машу-Марию. «Ты принесла в мою жизнь только грязь! – и он тыкает ей в рот мерзкой кухонной тряпкой, пахнущей жиром… Какие красивые у него руки, вот он даже картошку чистит, у него красиво получается… – Я тэбэ кохаю… – он сказал ей даже по-украински, хотя украинец наполовину… – Открой глаза! Я тебя люблю!.. Вон из моей жизни! Ты такая же плебейка, как они…»
– Ты сам виноват. Ты ничего не понял. Это для тебя, может, ничего не изменилось, с тех пор как мы живём не вместе… Но ты даже никогда не пришёл за мной. Если ты так драматично реагируешь, почему ты никогда не пришёл за мной после работы? Сколько раз я выходила из ресторана, закрыв глаза. Мечтая, что сейчас вот я их открою и увижу тебя, ты меня ждёшь… Нет.
– Ты сама знаешь, почему я не приходил. Ты редко выходишь оттуда одна.
– Отговорки всё это. И опять же, боясь увидеть меня с кем-то, ты решал не делать себе неприятно. Зачем тебе неприятности? Никогда ты не пришёл! А он приходит, и он ждёт меня.
– Ну и иди тогда нахуй!
– Ну и пойду! – Машка потопталась на месте.
Писатель посмотрел на её голые ноги в красных туфлях. В СССР считалось, что проститутки носят красные туфли. Что это их отличительный знак. Одна Машка ходила здесь в красных… Машка вспомнила мужа своей матери, пославшего её «нахуй». Этот её муж, он был простым мужиком. И это в писателе говорила его натура. «Пошла ты нахуй» – сказал не писатель, а тот, харьковский тип, работающий на литейном заводе, отливающий сталь, близорукий, но очков не носящий, какие, нахуй, очки там на заводе, это не для заводских, это мужик говорил, а не писатель, и мужик этот мог дать бабе в морду. Как ни странно, Машка его за это любила. Не за то, что мог побить, но в то же время и за это, получалось. За то, что никакой он не писатель, на самом деле.
А