местной футбольной команде, огоньки «Мэрэшешти» резко высвечивают их лица, в карманах у них свертки с едой, и я думаю обо всех этих людях чуть ли не с завистью, ведь у них есть какое-то постоянство в жизни, а у меня — нет; шофер автобуса всегда останавливался на окраине, тут его встречала красивая женщина, подавала беленький узелок с завтраком — хорошо человеку с такой женщиной, за него можно только порадоваться. Рабочие всем скопом высаживались у Соленого озера, я оставался один — с шофером и кондукторшей, одетой в синюю кожаную куртку, она взахлеб рассказывала ему мексиканские фильмы — заслушаешься. Автобус подъезжал к сельсовету. Я выходил в холодное колючее зимнее утро. Ночной сторож приветствовал меня весьма благосклонно и непременно осведомлялся, не завалялась ли у меня случаем лишняя сигаретка, на что я неизменно отвечал, что не курю.
«Простите, товарищ учитель, все время забываю. А какова погодка-то, сколько примерно, по-вашему, ниже нуля?» — спрашивал он и сплевывал в снег.
Я знал, что ему хочется услышать точную цифру, и отвечал, что десять градусов есть наверняка. Он спрашивал, много ли это, по моему мнению; я уверял, что очень много, и он расплывался от удовольствия — дескать, такой страшный мороз, а ему, выходит, все нипочем — герой, да и только.
…Я хотел бы сказать о снеге, что покрывал все вокруг, насколько хватал глаз; снег никогда не был чуждой мне стихией, но, не знаю почему, может из-за беспредельности своей, обострял во мне ощущение утраты; я рвался вернуть утраченное, сознавая, однако, что меня не станет на длительное усилие; я наклонялся и зачем-то гладил снег, поражаясь его необычайной чуткости к цвету, почти фантастической чуткости. Меня совершенно пленяло, как он впитывает голубизну или преломляет красные блики утренней зари. Я думаю, безумством цвета снег сродни самому Ван Гогу. Потом опять была школа, учительская, груда на скорую руку проверяемых тетрадок; и мое одиночество, моя усталость в учительской, одиночество чужака, квазиучителя; и симфония шумов, проникавших сквозь дверь, замаскированную аляповатым шкафом, над которым висела скрипка с оборванными струнами, — дверь и шкаф отделяли меня от счастливой обители директора. Я слышал, как он позевывает, медля вставать, как умывается, лениво прогоняя сон, как натягивает брюки — брюки у него были вечно в масляных пятнах, он страдал язвой желудка и готовил себе еду только на растительном масле; можно было расслышать даже, как посапывает во сне его ребенок и как директор ликующе прищелкивает языком, это значит — привезли сибийскую салями из сельхозкооператива… Однажды я, зевая, клевал носом над тетрадками, вдыхая удушливый запах бумаги, и вдруг неловким движением опрокинул чернильницу на классный журнал. Я вскочил и заметил у печки ученика шестого класса, который разводил огонь. Присев на корточки, мальчишка дул изо всех сил, но огонь не разгорался. Услышав, как я зеваю, он быстро поднялся, увидел меня и смущенно поздоровался, потом завел со мной разговор, чтобы скрасить себе дежурство. Спросил, как я сегодня доехал, не опоздал ли автобус. Я ответил, что если и опоздал, то на несколько секунд. Мальчик осведомился, не холодно ли мне было во время дороги, ведь эти автобусы никогда не обогревают. Я успокоил его, что в автобусе стояла прямо-таки жарища.
«Вы этот костюм недавно купили?» — спросил он.
«Нет, уже давно».
«Никогда бы не подумал, совсем как новый».
«Да, материал добротный».
«Итальянский?»
Я пожал плечами: кто его знает, итальянский он или какой.
Потом пришла весна, с крыш потекло, ребятня возилась во дворах или торчала на школьном заборе, наблюдая за моими велосипедными упражнениями. Я решил научиться ездить на велосипеде, и они меня подбадривали, скандируя хором: «Очень хорошо, товарищ учитель! Получается, товарищ учитель!» На школьном дворе я облюбовал скамейку и нежился на солнце, забывая обо всем на свете, в такие мгновения я жил только ради тепла, которое дарило мне солнце. Вот останавливается ученик и начинает сбивчиво хвастаться уловом, показывая свою шапочку — в ней в самом деле бьется живая рыбешка.
«Вы рыб любите, товарищ учитель?»
«Люблю», — отвечаю я. И думаю об огромном запасе душевного тепла, таящегося в человеке, и весь мир в такие минуты представляется мне пронизанным любовью и добротой, и только я — одинокий, неприкаянный островок среди бурного моря человеческой нежности.
…Однажды вечером я ждал на полустанке поезда, который должен был отвезти меня назад в город, в комнату, увешанную фотографиями. В крохотном вокзальчике, при слепом свете лампочки я сижу рядом с девушкой, держу ее за руку, она взволнованна, она спрашивает, глядя на носки своих туфелек:
«Вас головные боли не мучают?»
«Нет, — отвечаю я. — А почему вы спрашиваете?»
«Так, — говорит она. — Просто я работаю на фармацевтической фабрике. Я могла бы вам доставать аспирин».
В поезде меня берут играть в карты, пара на пару. Идет разговор о каких-то пенсионерах Франца Иосифа[19]. Спрашиваю, что это за пенсионеры такие, никогда о них не слышал. Один из рабочих рассказывает: когда он ходил еще в учениках, усы едва пробивались, пенсионеры Франца Иосифа уже сидели и грелись на солнышке перед примарией — шестеро здоровенных бородатых стариков. Он проходил как-то мимо со своим мастером и спросил, кто это, а мастер ему объяснил, что они — пенсионеры Франца Иосифа. Нынешние пенсионеры все заморенные, дряхлые, говорит рабочий, а те, что грелись на солнышке, совсем другое дело — Франца Иосифа пенсионеры, не чета нынешним. Один из карточных партнеров заметил, что все это выдумки, никаких таких особых пенсионеров он не знает, не было их. «Они сидели на плетеных стульях и тянули лимонад через соломинку», — прибавил для достоверности очевидец.
…Дома меня встречали фотографии на стенах, видимо-невидимо фотографий, и с них улыбались люди, которых я никогда не знал, улыбались пусть несколько деланно, но приветливо, и я был благодарен им за эти неистощимые улыбки. Подобную же благодарность я питал к мужчинам и женщинам, чьи голоса заполняли эфир ариями из опер и народными песнями, вальсами и боссановами — человеческие голоса, пробивавшиеся сквозь броню моего одиночества, а не бездушные инструменты, не выношу инструментов, все эти стандартные пианино, гитары, скрипки, — нет, только бархатистость теноров, строгость альтов, нежность меццо-сопрано — вы, невидимые голоса, незнакомые друзья, ночные мои товарищи.
«Однажды ночью господь бог, которому моя хозяйка была предана душой и телом, соблаговолил призвать ее к себе и, возможно, даже выдал пропуск в рай, который она представляла в виде огромного поля, уставленного церквами, где попы поют бесконечные псалмы, наводящие сладкую дрему. Когда я вечером вернулся домой со службы, вид женщин, плачущих у ее постели, напомнил мне бабушкину