от наших границ до самой Центральной Африки… И эта трехгодичная импотенция Кремля, импотенция страшная, безнадежная, – Володька, закрой уши! – которая известно к чему приводит… И то, что ей предшествовало, начиная с развала Союза… И многое, многое другое, о чем сейчас говорить не след, лишний раз подтверждает…
Устав перечислять, Табунщиков сделал глоток и втянул мохнатой ноздрей пышный цветочный букет. Восседал он, за нехваткой складных табуретов, на ведре с пикетами, накрытом квадратным куском фанеры. Ведро было чуть выше табуретов, отчего Табунщиков несколько возвышался над товарищами, и это придавало его словам особую значительность.
– …Лишний раз подтверждает, – повторил он с интонацией лектора, который наконец приблизился к своему главному тезису. – Нам нужна новая аристократия!
Закончив, он торжественно оглядел слушателей, оценивая эффект, но те не мигая смотрели на него, ожидая продолжения.
– Не согласны? Усмехаетесь? – ощерился Табунщиков, хотя никто не возражал и тем более не усмехался. При этом он метал вокруг хитроватые взгляды, как бы предупреждая: не выйдет! все равно уложу на лопатки! – А между тем это совсем не затруднительно доказать…
Тем временем Юра, посасывая винишко, рассказывал Герману о своем вертолетном прошлом. Происходило это довольно часто, так что вся команда уже знала его рассказы наизусть. В политических, научных и других «заумных» спорах он обычно не участвовал и, когда таковые случались, отводил душу на Германе, который в силу, во-первых, возраста, а во-вторых, такта и воспитания представлял из себя идеального слушателя. Бобышев называл это «приседать на уши». Был Юра уже порядком поддат, но еще держался, хотя табурет под ним временами давал рискованный крен в сторону костра.
– Я тогда на двадцать четвертом летал, на мишке. Мы их, вертолетчики, барабанами зовем, – Юра хохотнул, озорно поглядев на Германа. – Посидел я и на двадцать восьмом, на крысе, и на Ка пятьдесят втором. В разное время. Но в основном двадцать четвертый. Я на нем и на Кавказе служил, в последнюю. Что ж, машина хорошая. Но! Броня у него рыхловата. В крысу можно снаряд-тридцатку всадить, и хоть бы что ему, не почешется! А барабан из крупного насквозь прошибает. Из пулемета, двенадцать и семь, например. Иной раз до ста пробоин за полет выходило. Бывало, летишь, бренчишь душманскими пулями, как ведро с гвоздями, а вокруг – ветерок, из ста дырок тебя обдувает, за вентилятором не ходи!
Сказав это, Юра сладко поежился, как будто и сейчас еще чуял приятный сквознячок в кабине и мирное побрякивание душманских пуль в вертолетной броне.
– И еще! – он заговорщицки понизил голос и хватко огляделся вокруг, словно выдавал военную тайну. – Есть у него одно уязвимое место – у барабана-то. Главный редуктор у него открыт! Хошь с фланга в него бей, хошь с тылу… У крысы его движки прикрывают. В них если попадут, не страшно – один зацепили, на втором до базы дотянешь. На лампочках… А у барабана не та-ак! Клюнула тебя одна-единственная пулька, ма-ахонькая такая, но в самый редуктор, и все, отлетал ты, браток! Полный рот земли и значки в глаза полетели… Меня так и сбили, под этим… Под Гу… Под Гу… Под Гудаусом. Товарищи мои тогда погибли. Товарищи… Да. Бортмеханик и пускач – оператор, значит. Их пулеметом при посадке срезало. Кизяк тогда висел, не видно ни хрена. Они и били-то сквозь кизяк, из-под горы…
Тут Юра печально примолк, плутая глазами где-то в районе своих ботинок, подыскивая нужные слова.
– Ну, я что? Я кости за борт, ну и натурально, в лес от них убёг. От духов-то. Отстреливался еще из табельного, из тэтэшки. Две недели плутал. Ягодами питался. Шишками. Когда к базе нашей вышел, в Гу… в Гуаргу… в Гуаргунском ущелье, тощий был – кожа да кости. Рожу еще об кусты ободрал. Меня к награде тогда же и представили. Товарищ генерал мне руку пожал. Маршал авиации. Благодарю, грит, Юрий Михайлыч, за ваш подвиг, хорошо служите. Так и сказал – подвиг. Вот, – закончил Юра и сконфуженно уставился в костер.
Герман, который был одинаково равнодушен и к технике, и к войне (если только это не были славные войны степного Средневековья), обычно скучал во время этих рассказов, но, бывало, и он слушал Юру не без любопытства. Его, например, восхищала юрина способность на слух, только по звуку двигателя, определять модель любого аппарата, пролетающего над степью, а также прозвища, которые он по служебной привычке давал небесным летунам. Так, самолет марки Су он называл непременно сучком, сельскохозяйственный Ан – антошкой, Ту – окурком, Боинг – толстолобиком (после отставки Юра недолго работал в Турском аэропорту, где, видимо, и усвоил эти забавные клички). Особенной его любовью пользовались, конечно, вертолеты. Ми-26 у него звался коровой, Ми-38 – сундуком, Ка-32 – чебурашкой, Ми-8 почему-то – Василисой Прекрасной. Вообще, Юра, человек довольно простой, да и, чего уж там, во многих отношениях недалекий, всегда как-то преображался, когда смотрел в небо. В глазах его появлялся проблеск высшего сознания, быть может, не вполне развитого в нем, возможно, только зачаточного, но и не совсем уж спящего в его душе. Днем, оставаясь в одиночестве, он часто поглядывал туда – в безмятежную, бархатную, прокаленную солнцем турскую синь. Пока Бобышев ходил по распашке, высматривая подъемку, а остальные копали шурфы, Юра, ковыляя, отходил подальше в поле (хромота у него появилась после того легендарного падения на Кавказе) и подолгу стоял, созерцая дрейф облаков. Какой-нибудь кукурузник, реющий над полями, мог вызвать на его усатом лице судорогу настоящего страдания. Кукурузник! Хех! Хоть и презренная была машина, а чего бы Юра только ни отдал, чтобы посидеть сейчас хотя бы за таким штурвалом! Чтобы всуропить клачи, дернуть за рога и пойти эдак плавненько над зелёнкой, над далекой позолоченной колокольней… По-видимому, навсегда лишенный возможности вернуться за штурвал небесной машины, он обратил свое внимание на земные. Так, в свободное время он любил возиться с «Археобусом»: в выходные, которые изредка устраивал шеф, а иногда и просто на привале открывал капот и подолгу копался там, позвякивая ключами. А не то снимал какой-нибудь механизм, аккуратненько разбирал его, раскладывал на тряпице детали, всегда по ранжиру, отдельно – крупные, тускловатые гайки и болты, отдельно – другие, более сложные запчасти, заботливо смазывал их и, деловито тпрукая, свинчивал все обратно. Но чуть покажется где самолет или, тем паче, что-нибудь винтокрылое, как взгляд его замирал и вновь описывал в небе долгую, страдальческую дугу…
3
– …Для начала напомню, товарищи, как переводится это слово. Потому что прежде чем зубы-то скалить, не худо бы