жирный, как боров, а Верка худая, как жердь. Видели б вы эту пару – вы бы точно со смеху уделались…
– И что же ты сделал?
– А ничего. Дверь прикрыл да вернулся к столу. Выпил пару стаканов – а потом и не помню, что было.
– А дальше? Как, в смысле, жил?
– Да херово, конечно, мне было… С женой так и не помирился, пока в эту больницу с прободением язвы не загремел. Тут-то она навестила меня: вдруг, подумала, я помираю. Баба она вообще-то хорошая, добрая…
– А что, Михаил, – вступил в разговор кто-то новый, лежавший у двери. – Я слышал, тебе завтра повторную операцию собираются делать?
– Собираются, да. И вот тоже, я думаю, все из-за бабы.
– Как так?
– А вот так. – Человек у окна заворочался, койка его заскрипела. – Николая Аркадьича, доктора нашего, видел? Ну того, кто меня оперировал?
– Видел, конечно.
– А рыжую Аньку, сестру?
– Ту, что в коротком халате? Ну, видел: красивая девка. И что?
– А то, что Аркадьич влюблен в нее, словно мальчишка.
– Да ну?! Он же старый совсем!
– А ты посмотри: когда Анька рядом стоит, он становится потный, краснеет, волнуется и городит тогда невесть что…
– Точно-точно, я тоже заметил!
– Ну вот… Я так думаю: он и тогда, когда ночью меня оперировал, больше думал про Аньку, а не про операцию. Сшил, небось, в моем брюхе что-то не так – поэтому и осложнение получилось.
– Ну ты, Миш, сказанул! – засмеялся мужик у дверей. – Получается, Анька во всем виновата? Что-то совсем у тебя крыша съехала.
– Ты за своей крышей смотри, – вздохнул Михаил. – А Аркадьича я не виню: я его понимаю…
LIX
Скоро я мог есть уже без помощи санитарки: руки, хотя еще слушались плохо, но ложку держали.
Трудно сказать, почему меня миновала гангрена: возможно, я пролежал на морозе не так уж и долго. Но, как бы то ни было, я избежал горькой участи многих бомжей: отбывать на тот свет укороченным.
А вот речь долго не восстанавливалась. Язык оставался чужим, и во рту клокотала невнятная каша из звуков. Меня поэтому принимали здесь за немого.
– Ну, чего ты бубнишь? – говорила, бывало, сестра, не разбиравшая моего мычания. – Если нужно чего, так напиши на бумаге. Или ты, бедолага, и грамоте не разумеешь?
Когда миновала опасность для жизни, мне больше не ставили капельниц, и лечение ограничилось теплой постелью да больничной едой.
Но сильнее лекарств, благотворней еды и постели на меня действовала доброта здешних женщин: сестер, санитарок, буфетчиц. Можно было подумать, что в эту больницу для бедных нарочно собрали работать одних только добрых, хороших людей.
До сих пор с благодарностью вспоминаю Кузьминичну, постовую сестру. Это была громогласная крупная женщина – «не баба, а царь-пушка», как выразился кто-то из больных. На тяжелом бровастом лице Кузьминичны обыкновенно бывало настолько суровое выражение, что казалось, она тебя вот-вот прихлопнет как муху. «Ух, страшенная баба!» – подумает тот, кто не знал ее ближе. Но, на самом-то деле, такая свирепая внешность скрывала редкостную доброту. Кузьминична словно боялась, что всякий встречный и поперечный начнет ей садиться на шею, и потому напускала столь мрачный, пугающий вид.
– Ну что, симулянты? – рычала она, заходя к нам в палату. – Кому на укол – живо дуй в процедурную! А тебя, немой, что, не касается? Ишь, разлегся тут, словно барин…
А потом, уже ближе к ночи, она заходила в палату с промасленным свертком в руке и бросала его мне на кровать.
– На, пожри-ка домашнего, – приказывала она. – А то на тебя смотреть тошно: одни глазищи остались да борода…
Я что-то мычал ей в ответ, прижимал руку к сердцу, а она улыбалась одними глазами: такими синими и молодыми, что они казались чужими на морщинистом грубом лице.
В пакете обычно лежали картошка и сало, а то пирожок или пара блинов. Я предлагал угощенье соседям, но они дружно отказывались.
– Нет уж, дед, ешь-ка сам, – смеялись они. – А то ведь Кузьминична сразу прибьет, как узнает, что мы тебя объедаем…
Сил во мне прибавлялось, и я уже мог выходить из палаты, чтобы медленно, опираясь рукою о стену, шаркать вдоль коридора.
Обветшалая эта больница, как две капли воды, походила на ту, где работал я раньше. И ладно бы здание – типовой был проект, которых по всей-то стране понастроены были десятки, – но сама атмосфера, сам дух этой вот в полном смысле народной больницы возвращал меня в прежние годы. «Да, больница для бедных, – думал я, шаркая длинным ночным коридором, в зыбком свете мигающих ламп. – Для всех, значит, нас, для народа. А кто заболел, тот и беден: недаром же «бедный» – от слова «беда»…
Что мне встречалось на этих ночных одиноких прогулках? Видел больных, выходивших курить на пожарную лестницу. Запах табачного дыма мешался с запахами лекарств и повязок, огни тлеющих сигарет то притухали, то разгорались, а голоса звучали так настороженно-тихо, как будто ночные курильщики боялись разбудить задремавшего духа больницы – того, от которого здесь зависела жизнь или смерть, исцеление или погибель…
Видел сестер, которые урывали минуту среди всей суетни-беготни, которой полна их работа – уколы да клизмы, капельницы да перевязки – и садились на сестринский пост, чтобы дать отдых гудящим ногам. Так, бывало, покойная бабка Матрена Ивановна говорила мне: «Ох и наломалась я, Гришенька, нынче: ноги гудят, словно колокола…» – и вынимала из пыльных калош свои страшно распухшие, словно и вправду чугунные, стопы… Вот и сестры трудились навроде крестьянок: только полем их были палаты, а грядками – койки с больными.
Время от времени тихий пустой коридор оживал. Гудел лифт, гулко лязгали его железные двери – и по коридору гремела каталка. На носилках, стеная, лежала седая старуха с огромным, горой возвышавшимся животом, а санитарка, быстро толкая каталку, на ходу объясняла:
– Ничего-ничего, Господь милостив: может, и обойдется. Сейчас снимок сделаем, а потом, с Божьей помощью, и операцию…
– Как операцию? Я не дамся! – хрипела старуха, хватаясь за воздух руками.
– А куда же ты, милая, денешься? – изумлялась разговорчивая санитарка. – Да ты не боись! У нас доктора знаешь какие? Одно слово – орлы!
Временами мне начинало казаться,