пылающий дом. Уже весь особняк был охвачен огнем. Языки пламени вырывались из окон, взмывали над крышей: было похоже, что красный гигантский петух заполошно бьет крыльями и вот-вот взлетит в черное небо…
Поразительно: дом, еще час назад воплощавший все самое грубо-телесное в мире, на глазах превращался в мираж, исчезающий призрак! И душа говорила мне: в этом есть нечто страшное, но справедливое – есть какая-то высшая правда. Весь этот мускульный, жрущий, потеющий мир был, по сути, иллюзией, и пожар, запылавший в ночи, ее разрушал. То, что было ничем, превращалось в ничто; ни потуги пожарных машин, поливавших огонь из брандспойтов, ни вся оголтелая суетня-беготня, что кипела вокруг, – ничто не могло защитить и спасти обреченный, пустой, исчезающий мир.
А потом особняк враз осел. В ночь взметнулся громадный сноп искр – и в небе будто прибавилось крупных мерцающих звезд. Но обманные звезды быстро погасли – остались гореть только те, настоящие, под которыми я и побрел в опустевшую звонко-морозную ночь…
LVI
Как я жил после пожара, пересказать не могу: какой-то туман застилает мне память. Как-то, наверное, жил – раз дышу до сих пор да еще пишу эти воспоминания.
Удивительно, как я не замерз где-нибудь в подворотне или придорожной канаве? Или, может быть, как раз вот такая животная и безрассудная жизнь и включает резервы? Находящийся в здравом уме человек вряд ли вынес бы то, что выпало мне; да разве и стал бы такой человек держаться за жизнь? Он сказал бы неведомым силам, терзавшим его: «Довольно! Я вам не игрушка и не подопытный кролик. Как хотите, а я помираю – и пошли вы все к чертовой бабушке!»
А я так не смог – и остался еще на какое-то время игрушкой судьбы. Со звериным упорством я переползал из подвала в подвал, жег костры и вытаскивал хлебные корки из мусорных баков. Странно, но я перестал ощущать рядом смерть – хотя раньше всегда различал среди прочих назойливых звуков ее костяные шаги. Может, гнусная эта старуха уже и сама опасалась меня: так я был дик и ужасен?
Помню немногое. Так, перед мысленным взором появляется жестяная гремящая банка из-под «Кока-колы», которую я гоню по асфальту пинками. Откуда взялась эта банка и чем она так привлекла мой рассеянный взгляд? Неизвестно. Но, упорно пиная ее по асфальту, я вспоминаю другую консервную банку, из детства, которую я точно так же рассеянно-тупо гнал перед собой. Та банка была тяжелей и гремела иначе – надпись «Сайра в томате» чернела на рыжем боку – но каждым ударом в жестянку из-под «Кока-колы» я высекал из воспоминаний, как искру, ту детскую банку. Словно и вся моя жизнь поместилась меж этих двух банок – как будто и сам я катился, не зная, куда, под пинками судьбы…
Или вот, например, обнаженная эта девица на глянцевой яркой обложке журнала. Я пытаюсь поджечь извлеченный из урны журнал – больше нечем поддерживать гаснущий мой костерок – но огонь, не цепляясь, скользит по обложке. «И в огне она, бесова дочь, не горит», – бормочу я, вертя журнал так и эдак, надеясь, что он мне подарит хотя бы немного тепла. Грудастая девка-блудница корчилась в огне, как саламандра, и все строила мне глазки – словно и на костре эта ведьма пыталась меня соблазнить. В конце концов, после долгих попыток зажечь эту скользкую бабу, мне удалось лишь обуглить ее, превратив в негритянку…
Вообще, если что и осталось от тех утонувших в беспамятстве дней и ночей, так это костры. Только тот, кому выпала доля бомжа, может понять нашу тягу к огню. Костер для нас есть сама жизнь: мы живем от костра до костра. Так порою и думаешь стылою ночью, нависнув всем телом над чахлым огнем: «Сколько дров есть сейчас у тебя – таков, стало быть, и запас твоей жизни…» Я тяну свои руки к огню – но они, как ни странно, не чувствуют жара. Я могу даже взять уголек и держать на ладони, пока не запахнет паленым, а больно мне так и не будет.
На руки мои теперь страшно смотреть: это нечто корявое, черное, в язвах и ссадинах, в корках. Невозможно представить, что эта вот кисть была некогда гибкой и сильной.
Все искажалось в моем восприятии. Детали, которые замечал мой потерянный взгляд, вдруг начинали расти, вытеснять остальное – и вот уж весь мир для меня состоял из какой-нибудь трещины в мокром асфальте, или подтаявшей льдины с отпечатками чьих-то подошв, или из донца разбитой бутылки, в котором играло по-зимнему низкое солнце…
Даже лица людей рассыпались. Я видел, скажем, один только пористый нос, или рот, полный желтых зубов, или красное, в черной поросли, ухо – но меня не хватало на то, чтоб из этих деталей составить живое лицо человека. Мой измученный мозг уже не имел для этого сил – он фиксировал только распад, разрушение мира…
LVII
Неизвестно, когда и где меня подобрали и довезли до больницы. Надо думать, я валялся на тротуаре, и кто-нибудь из сердобольных прохожих вызвал скорую. Впрочем, может быть, дело и не в милосердии, а просто-напросто мое грязное окоченевшее тело мешало ходить, его надо было убрать – а кто, кроме скорой, стал бы возиться с бомжом?
Таких бедолаг, бесчувственных и почти бездыханных, нередко возили и к нам, в наш приемный покой. Вот уж все были счастливы, когда скорая среди ночи подбрасывала подарочек: тело, покрытое ледяною коростой, с диагнозом «общее переохлаждение». Обморозка можно было катать, как бревно, а одежду, как обледенелую кору, проще было не снять, а стесать-обрубить топором. Но, если бедняга был еще жив, тащить его в морг было пока рановато. Приходилось бомжа раздевать, отмывать – начиная оттаивать, они становились зловонными – и поднимать в отделение, чтобы вливать в его перемерзлые вены подогретые растворы глюкозы. Одно хорошо: на замерзших бродягах не было вшей, потому что мороз проводил дезинсекцию лучше, чем санитарки в приемном.
Через несколько дней, когда оттаявший бомж более-менее приходил в себя, а на его почерневших руках и ногах обозначались границы отморожения, приходилось ему ампутировать пальцы рук или стопы, а иногда укорачивать все четыре конечности сразу. Потом, как положено, начиналась тяжелая пневмония, с которой справиться мы уже не могли – и в итоге всех наших усилий страдалец, покрытый пролежнями и повязками, все равно оказывался на столе