в морге.
Как тут было не злиться, заранее зная итог предстоящей немалой работы?! Но, должен сказать, я никогда не отказывал в госпитализации вот таким «отморозкам». Так что сестры в моем отделении недовольно ворчали: «Ну, опять шеф собирает бомжей со всего города!»
И вот так получилось, что не отказали и мне, когда пришел мой черед замерзать на снегу. Пока мной занимались в приемном, сознание временами ко мне возвращалось. Я помню, как разрезали, а потом отдирали обледенелые тряпки, примерзшие к коже. Ножницы громко хрустели, ломая замерзшую ткань, а на распухшие красные руки девочки-санитарки, которая все это делала, было больно смотреть. Хотелось сказать ей: «Оставь, не калечь себе руки – все равно я уже не жилец…» Но ни губ, ни языка я не чувствовал – как не чувствовал вообще ничего, кроме странной мучительной жалости к людям, хлопочущим возле меня.
Потом меня обмывали. Терли мыльною тряпкой, вертя сбоку набок, и серая пена стекала на кафельный пол. В настенном зеркале я встретил собственный взгляд: он был мутным, бессмысленным, словно взгляд замороженной рыбы. Я никак не мог понять связи между собою самим и вот этим, лежащим на красной клеенке, бесчувственным телом с распухшими стопами и кистями.
Потом меня долго куда-то везли. И опять было чувство, что везут не меня, а чужое ненужное тело. Мелькали гудящие длинные лампы, грязные стены и потолки, какие-то люди в халатах – и вдруг, неожиданно доброе чье-то лицо, наклоненное близко ко мне…
Потом я отключился. А очнулся в большой многоместной палате с высокими потолками. В сумерках было трудно понять: не то еще вечер, не то уже утро. Мне что-то капают в вену, и ту руку, к которой прилажена капельница, я начинаю уже ощущать – кожа плеча неприятно зудит – хотя остальное все тело бесчувственно. Я попробовал что-то сказать – но послышалось только мычание.
– Гляди-ка: немой очнулся, – проговорил кто-то рядом со мною. – Может, позвать медсестру?
– Ни к чему: помычит да затихнет, – отозвались с другой стороны. – Верка и так сегодня набегалась – пусть отдыхает…
«Про кого они говорят?» – не понимал я.
Подошла медсестра, наклонилась – отвиснувший вырез халата открыл налитые тяжелые груди – и поправила иглу капельницы.
– Отморозок-то наш, кажись, оживает, – сказала она.
Лежа в сумрачной гулкой палате, я скользил мимо реальности – мимо всех этих окон, обшарпанных стен, мимо коек с больными, скользил даже мимо себя самого – и в этой свободе скольжения было что-то забавное. «Нет, вы меня не поймаете, – улыбался я мысленно, сам не зная чему. – Вы еще слишком живые, а я уже нет…»
LVIII
То забываясь, то приходя в себя, я болтался меж жизнью и смертью – и так прошло несколько дней.
То ли меня так неплохо лечили, то ли час мой еще не настал, но, когда я однажды очнулся, обвел взглядом палату и почувствовал, что хочу есть, то с огорчением понял: еще поживу. Было досадно, что я опять упустил шанс помереть без особых мучений.
В палате, в ее густых сумерках, больные о чем-то беседовали, и я стал слушать их разговор.
– Нет, ребята: все беды – от баб, – хрипел тот, кто лежал у окна.
– Напрасно ты, Михаил, на них бочку катишь, – пытался его урезонить другой, добродушный. – Есть разные бабы, и добрые тоже.
– Все одно: бесово племя! – хрипел обозленный мужик. – Я-то знаю, у меня теперь жизненный опыт.
– И что же за опыт?
– Да была у меня одна: всю душу из меня, стерва, вынула…
Мужик помолчал, решая, стоит ли рассказывать дальше, – но и сумерки, и атмосфера больницы располагают людей к откровенности.
– Она на заводе у нас контролером работала, – заговорил он опять. – Такая глазастая, бойкая… Веркою звали.
– Красивая?
– Нет, что ты! Нос длинный, худая – груди почти нет… Я-то люблю, когда баба потолще. А тут – хрен его знает, какая собака меня укусила! Как мимо Верки пройду – становлюсь сам не свой: будто я отравился… И она, смотрю, тоже мне глазки строит. Заигрывает, короче…
– Ну а дальше?
– Дальше все, как положено. Переспали, короче, мы с ней, у нее на квартире…
Голос у окна смолк, потом скрипнула койка, звякнул стакан – и рассказ продолжался.
– Таких баб у меня раньше не было. В постели крутилась, как флюгер. Ты не поверишь: недели за две, как у нас началось, я похудел килограмм на пятнадцать.
– Страстная, значит, была?
– Не то слово. Да дело-то даже и не в постели – я к ней, понимаешь, душой прикипел!
– Да, это гиблое дело…
– Вот-вот. Ни о чем, кроме Верки, и думать уже не могу – только Верка в глазах и стоит.
– Ну а как дом, семья?
– Да какая там, к черту, семья?! Я ж тебе говорю: ум за разум зашел. Жена с дочкой уехала к матери, дом стал не дом – натуральный бомжатник.
– Ясно… Ну а как дальше?
– А никак. Верка, сучка, рога мне наставила.
– Да ты что? Быть не может!
– Еще как может. – Обладатель голоса возле окна то ли закашлялся, то ли отрывисто засмеялся. – Я-то уж, дурень, жениться собрался на ней, а тут оп-паньки, получите и распишитесь!
– Как это?
– А вот так. У нас в цеху, перед Восьмым как раз марта, была пьянка-гулянка. Ну как обычно: нарезались все до свинячьего визга. Я-то много не пил – к ночи силы берег, а Верка, та выпила. Щечки красные, глазки блестят, и смеется без умолку… А потом гляжу: нету Верки, куда-то пропала. Может, думаю, плохо ей стало? Пойду-ка, ее поищу. А у нас в цеху, рядом с женским сортиром, бытовка такая, ну, где халаты висят. Прохожу рядом, слышу: за дверкою кто-то пыхтит, и похоже, что не один. Я еще ухмыльнулся: надо же, думаю, всюду любовь! Потом баба, которую пялили там, застонала – а у меня сердце и оборвалось: голос-то Веркин!
– Да ну?!
– Вот те и ну… Дверь рванул так, что крючок отскочил. Вижу: мастер наш, Петр Иннокентьевич, юбку Верке задрал и имеет ее откровеннейшим образом…
Рассказчик снова не то засмеялся, не то закашлялся.
– Теперь-то я понимаю, как это было смешно. Мастер