глаз, посмотревших не вскользь, а спокойно и прямо.
По вечерам в особняк приезжали девицы. Это была как бы новая порция мяса – только на этот раз блюдо было живым. Девочки, спору нет, были красивые. Они выбирались из джипов на снег и, скрипя каблучками, смеясь и визжа, торопились к крыльцу. В своих ярко-воздушных нарядах они были похожи на райских птиц, невесть как очутившихся здесь, на заснеженном зимнем дворе.
Но райскими пташками они оставались недолго. Платили им, в конце концов, не за наряды и не за их юный щебет и смех – а за их молодые, тугие тела. И очень быстро нарядные эти девицы лишались одежды и оказывались в чем мать родила в сауне или в бассейне – а то и ложились на стол, между блюд с недоеденным мясом. А все их одежды, разноцветные и эфемерные эти юбчонки да блузки, чулки, пояса, валялись, пестрея, то на столе меж бутылок, то на коврах или креслах, и были они, в самом деле, похожи на яркие перья поспешно ощипанных птиц…
Тяжело было жить в этом мире. На свалке, ей-богу, и то жилось лучше. Там, по крайней-то мере, я встречал много счастливых людей – взять хоть Демьяна или Николая, – да и сам себя чувствовал человеком почти что счастливым.
Здесь же, в особняке Анатолия, счастливых людей не встречалось совсем – разве вот только Любаша, чей глупый и радостный смех хоть немного, но согревал атмосферу вертепа. Зато остальные напоминали ходячих покойников.
Взять хоть Петровича, истопника, с которым меня поселили в одной комнатенке. Весь какой-то тугой, со свекольного цвета лицом – об такую-то морду, по присказке, только щенят бить – Петрович всегда был чем-нибудь недоволен. О чем бы он ни говорил – о своем ли здоровье (которое, кстати, было отменным), о погоде или о хозяине, – с его лица не сходило выражение злобной обиды. Он во всем видел только дурное – даже не замечая, как изо рта его, словно жабы, вылетают одни лишь брезгливые злые слова.
– Помолчи ради Бога, – просил я его. – Тебя как послушаешь – жить неохота.
– Вот и не живи, – огрызался Петрович. – Больно ты нужен кому-то, такой доходяга…
Но ему я был все-таки нужен. Петровичу не с кем было поговорить, и он изливал мне обиды, которыми жизнь непрерывно язвила его.
– Любка, сучка, опять настучала хозяину, – бормотал он, копаясь в своем сундучке, – будто я уголь налево сбываю. А ты это видела? Ты сперва докажи!
Его взгляд наливался тяжелым огнем, и Петрович рычал:
– Ну, Любаша, вот этого я тебе никогда не забуду…
Похоже, он ничего никогда и не забывал, сохраняя в душе все эти козни, интриги, наветы врагов – и как будто гордился их смрадным запасом.
Меня он тоже возненавидел. Причем мне было даже смешно: настолько необъяснимой была эта ненависть. Ведь, казалось бы, человек я здесь временный, ни на чье место не покушаюсь, ничей кусок хлеба не отнимаю, веду себя тихо – так почему же Петрович смотрел на меня с такой злобой?
Помню вечерний один разговор. Петрович успел где-то выпить – от тугой его морды шел жар, как от печки, и резко пахло сивухой – а теперь уминал в своем углу сало. Он отпластывал ножиком толстые ломти с прослойками мяса, вылущивал гладкий зубок чеснока, ломал хлеб, а потом отправлял это все в свой губастый, без устали чавкавший рот. Но, как ни смачно он ел, на лице сохранялось привычное мрачно-обиженное выражение.
Вдруг он поднял на меня тяжелый и немигающий взгляд. Я спокойно смотрел на него – даже, кажется, чуть улыбался.
– Да что ж ты счастливый такой? – процедил он сквозь зубы.
– Кто счастливый? Я, что ли? – переспросил я его.
– Ну, не я же… – Петровича всего передернуло. – Ты погляди: аж глазенки, бля, светятся…
Он задышал напряженно и часто, как будто его душили.
– Была б моя воля, – добавил он хрипло, – я бы всех вас, таких вот блаженных, – в мешок да и в воду!
– За что?
– Как за что? – изумился Петрович. – Жить нормально мешаете…
Набычась и хрипло дыша, он подался вперед. Чесноком, перегаром смердел его рот. И он бы, наверное, кинулся на меня с кулаками, если б на дне его глаз я не видел животного страха – такого же необъяснимого, как и его беспричинная злоба…
LV
Раненый поправлялся, и я уж подумывал, как бы покинуть недоброе это местечко. Для моего самолюбия было важно уйти самому прежде, чем меня вытурят. Но стояли морозы, и было трудно решиться покинуть и теплую койку, и сытую жизнь, чтобы снова искать свою смерть где-нибудь в подворотне. Для этого надо быть или героем, или святым – а ни тем ни другим я, конечно же, не являлся.
Похоже, судьбе надоело мое малодушие, и она меня подтолкнула самым грубым и неожиданным образом: особняк загорелся.
Как так случилось, что пожар вспыхнул в полночь и в мгновение ока охватил все три этажа? И кто был виновником бедствия: то ли окурок, то ли искра короткого замыкания – или, может, кто-нибудь из врагов Анатолия подпустил ему красного петуха?
Связно вспомнить картину пожара я не могу. В таких ситуациях сознание часто работает фрагментарно, так, что память потом сохраняет только обрывки пережитого; а уж в моей-то худой голове и подавно почти ничего не могло удержаться.
Помню, как я бежал коридором сквозь дым, прижимая ко рту чью-то шапку-ушанку. Двери хлопали, люди метались, истошные крики и кашель звучали в дыму.
Помню, как кубарем покатился с крыльца, упал лицом в снег и как, задыхаясь, хватал ртом воздух. Снег, в который я ткнулся, краснел от багрового пламени, все сильнее гудевшего за моею спиной. Помню звон стекол и резкие звуки, похожие на хлопки выстрелов: видимо, это лопался шифер пристройки. Из окон второго и третьего этажей прыгали люди. Кто-то, стеная и корчась, остался лежать на багровом снегу. Я хотел встать, подойти, но увидел: у ворот стоят две пожарных машины, и люди с носилками бегут через двор. «Обойдутся и без меня», – решил я и хромая пошел прочь от пылавшего особняка. Моя черная тень все куда-то рвалась от моих заплетавшихся ног, но никак не могла оторваться.
Отойдя шагов на триста, оглянулся на ярко