сука, давай, мне терять нечего! Я же псих, ну, на тебе, сука, на!
Одной, другой, одной…
Шутов дёргался, выдыхал, кашлял кровью, в воздухе пахло кровью, в воздухе сладко пахло.
В дверь вскочила Беляева, дёрнулась тенью на периферии зрения, заткнула крик рукой, попятилась в тёмный коридор.
Фил перескочил через дохлого тигра, кинулся к ней:
– А тебе чего надо, мразина, тварь, манда вшивая???
Беляева вжалась в косяк, никуда не пятилась; Фил нависал над ней, и голос сливался его с дрожащей землистой кожей, с толстыми стёклами, с взмокшими волосами:
– Защищать его будешь, тварь? Жизнь мою заесть хочешь? Все оценки мои получить? Бессмертная, думаешь? Тут все пятёрки мои, все олимпиады мои, здесь всё моё, я в этом классе, в этой школе самый умный, я, я, я, только высунись мне, только руку передо мной подними, я тебя урою, я тебе матку наружу выверну, я тебя очками твоими зарежу, поняла, чтобы я тебя не видел, не слышал никогда, сука, мразь, погань, отличница ёбаная, и ты сдохни!
Беляева, как бы дрожа, кивнула, осела и скрылась из виду, точно никогда и не приходила. Шутов лежал, хрипел, кашлял кровью.
Фил вернулся в класс, поставил стул на место, забрал портфель, перешагнул через Шутова, пошёл к выходу. Хотел пнуть ещё разок, но не стал. Как бы и в самом деле не сдох.
Фил шёл как под парусом, вдыхая до самого дна брюшной полости, до мочевого пузыря, ледяной ветер с реки застывал в нём и делал лёгким, толкая вперёд.
Он знал, что ему должно быть страшно, но ему не было страшно, он не боялся, что Шутов умрёт, что Шутов созовёт всех и учинит над ним расправу, что Шутов заявит ментам и его посадят, он был уверен, что всё это случится, но это не волновало, ничего не волновало, как воздух, как ледяной ветер, пустая, безумная, чистая голова.
Было ещё что-то… ах да, Беляева. Ну, по сравнению с прочим она вообще не проблема. И о ней тоже не хотелось думать. Он шёл по Канальской, проезжавшие машины шуршали, ударяя в барабанные перепонки, как близко пролетавшие сонные пули, по грузовому обходу из туннеля вышел на эстакаду, на высокую насыпь тяжёлый состав, и за паутиной ферм моста загрохотал на тот берег, на Мареево–1, к Дементьевскому Заводу, к Рокотово, к Факельной, на север. Ещё один. Они никогда не возвращались, эти составы.
Фил вернулся домой, поздоровался с дедом, который ему не ответил и не кивнул, прошёл в свою комнату, разделся, лёг на топчан, и проспал восемнадцать часов, и не видел ни единого сна, но сквозь сон слышал, как завывает ветер в стыках панелей, как грохочет состав, уходящий на Мареево–1, на сортировочную, как город дышит над ним. Он хотел бы быть городом, он мог бы никогда не спать, и она ходила бы по нему. Это я, видишь, это я, который обязательно выживет. Это город, который никогда не спит.
Шутов не пришёл в школу. География была третьим уроком, и Татьяна Васильевна начала с того, что, видимо, казалось ей самым важным:
– Ребята, у нас случилось несчастье. Ваню Шутова избили какие-то хулиганы, – по задним партам прокатился нервический полусмешок, – у него травмы, даже до переломов. Так что он в больнице пока…
Фил даже не думал о том, что с ним будет и будет ли. Над головой довлело странное, нехорошее спокойствие, похожее на пустоту. Он как будто в целом мире остался один. Даже Татарчуков отсел к краю парты, отвернулся и не соблазнился Филовой тетрадью даже на проверочной по алгебре, сдал пустой листок. Рационально, в уме, Фил ждал над собой расправы – суда, спецшколы, колонии, да плевать чего. Но дни шли, и ничего не случилось. Время шло, в двадцатых числах октября повалил снег, по реке пошли шуга и сало, над каналом туман стоял круглые сутки, а все дороги от сырости превратились в катки, не дожидаясь зимы.
Время шло, но ты ко мне так и не приходила, не являлась, не говорила со мной. Не было больше ящика, не было смысла лежать в ящике одному. Он, этот ящик, размяк и сгнил, обернувшись одеялом, узкий топчан не вмещал тебя. Были книги в шкафу, мёртвые бабочки на стенах, бегучие тени в окне, но тебя не было. Прошло два, с летом – пять месяцев, но тебя всё не было. Где же, где же ты теперь? Ты давно приехала из своей Англии, я знаю, я знаю, где ты, но между нами не три станции метро и пять автобусных остановок, о нет, между нами так много, что не хватит и земного шара, как это далеко. Он – шар, ладно, геоид, но всё-таки – можно его обогнуть, но придёшь только в ту же точку, где нет тебя. Где же ты теперь? Между нами кварталы и улицы, совсем немного, между нами – много меньше шести рукопожатий, но никто и ничто меня к тебе не приблизит. Я знаю, где ты, но не могу прийти туда, я не имею права. Я никогда не приду, если только не смогу заслужить этого. Но смогу ли?
И написать… Раз среди ночи Фил подскочил, да так, что в темноте ударился о люстру головой. Он понял – надо написать. Надо написать ей письмо. Написать и всё объяснить. Он помнил её адрес, он бы и в Аиде его вспомнил, где тени мёртвых забывают всё, никакие воды Леты не выбьют это из его памяти. Он в ящике стола нащупал ручку, достал откуда-то чистую тетрадь, открыл и, прикоснувшись чёрнилами к бумаге, понял, что забыл включить свет. Хотя бы ночник. И понял большее – нечего писать. Нечего объяснять, он не раскаивается. Или даже не так: раскаивается – но как объяснить? Может, сначала достичь чего-то, потом пытаться оправдаться? Пока ведь нечем. И Фил лёг спать, не написав ничего, и ворочался до утра. Время шло.
Время шло, и ничего не случалось, время тянулось медленно. Под конец четверти Шутов вышел из больницы, начал появляться в школе, сначала как-то не всерьёз – приходил на пару уроков, начиная с третьего, и исчезал. Как-то раз подошёл к Филу – прямо на перемене, при всём честном народе. Сердце ёкнуло, лениво сжалось – неужто придётся все это повторять… Один раз пронесло, второй Бог не помилует, если Он только есть. Если Он есть, Фил никогда не оказался бы тут, так что все едино.