до утра.
Он был подавлен, сломлен, покалечен, сброшенный с вершины, и тем не менее подметил, как ловко разыграла она эту не предусмотренную заранее сценку — экспромтом: от гневных восклицаний к всплеску невинного смеха — развеселил! — и сразу погасила этот всплеск ласковой укоризной, дружеской озабоченностью, закончила мягко — прочертила плавную кривую.
— Обсудим на людях, не здесь, — сказал он, словно пригрозил, и, сломленный, но беспощадно жестокий, не постыдился своей угрозы. — Ну а сейчас спокойной ночи!
— Спокойной? — вновь повела она кривую кверху, к горделивой горечи. — Ночь будет неспокойная. И для меня, и для тебя. Сегодня ты теряешь очень многое. Меня теряешь, понял? Теряешь навсегда, учти.
— Бывает хуже, — сказал он. — Теряют больше.
Окурки тлели в пепельнице, он хотел придавить их спичечным коробком, но коробок раскрылся, спички рассыпались — стал собирать.
Ему показалось, что она настороженно, пристально следит за каждым его движением.
— Учти: я тоже тебя теряю! — произнесла она с надрывом. — Была принуждена хранить в себе, но раз уж ты безумствуешь, прими напоследок признание. Теряю, да! — как бы разорвала она обеими руками невидимую цепь, отбросила. — Безумствую! Единственный на свете, и тот… Нет, я прошу тебя! — глаза ее, блестящие, стали влажными. — Я не хочу тебя терять. Я не уйду.
— Уйдете, — сказал он. — Иначе уйду я.
Она рванулась к нему, а этого-то он и боялся: нельзя было ему к ней прикасаться, опасно, смертельно, — и отступил на шаг, а что-то яростное, мстительное — слепое, подумал он, стихийное — заклинало его не отступать.
— Ну, я прошу, — пробормотала она. — Ну, выслушай меня. Ну, дай побыть с тобой.
Не он, а это мерзкое, стихийное, слепое отступило.
— Уйдите! — с силой оттолкнул он ее. — Я вас ударю! — Впрямь обезумел. — Убью!
Вот тут-то она, должно быть, струсила, попятилась, увидела, как он страшен, обезумевший, и не сумела доиграть свою роль до конца — мелькнуло белое, чужое, так и не ставшее близким ему, исчезло.
Когда за ней захлопнулась дверь, он запихал в коробок рассыпанные спички, сдул пепел со стола и долго вытаскивал из пачки сигарету, никак не мог вытащить, и подумал при этом, до чего довела его нынешняя накаленность: в нем, кажется, не было уже места для любви, или любовь у него стала такой — неизбежно перерождающейся в ненависть.
Это судебное дело, поначалу канительное, затянувшееся изрядно, вызвавшее разноречивые предположения, покатилось затем по гладкой дорожке, не оставляя на ней никаких загадочных отметин.
Мнение о том, чем завершится дело, сведущие наблюдатели составили заранее, поскольку в Уголовный кодекс заглянуть никому не возбраняется.
Пророчили, что трое получат по заслугам — согласно кодексу, и чего потребует прокурор, с тем суд и согласится, скидки не будет, а четвертому, инженеру, который не воровал, не жульничал, но своей халатностью способствовал жульничеству, сделают скидку, накажут условно, и другой раз пускай смотрит в оба, проявляет бдительность.
Этого симпатичного инженера, говорили, подкузьмила, конечно, Муравьева, и надо было полагать, что суд каким-то способом укажет ей на это.
Но суду пришлось свернуть с гладкой дорожки и уделить внимание загадочным отметинам, возникшим на его пути.
Было что-то нечисто с дефицитными красителями, а распоряжалась ими лично Муравьева, и потому-то вызвали ее на повторный допрос.
Публика, поостывшая было к затянувшемуся делу, снова хлынула в суд, но о красителях больше не упоминалось.
Объявили, что будет назначено дополнительное расследование и заведено новое дело, которое выделят в самостоятельное судопроизводство.
Так что охотникам до быстрых развязок можно было посоветовать набраться терпения.