Люська чуть не заплакала от разочарования. Она-то думала, что все грузины богатые, а оказалось, богатые те, что живут вдоль черноморского побережья, а те, которые в горах, — такая нищебродия, еще похлеще, чем в России. Во дворе у родителей Гиви рос старый дуб, к нему привязана была свинья, которая собирала желуди. Свинья походила на борзую, до того была худющая. Люська первым же делом спросила: что ж вы, дескать, свинью-то мучаете, сюда бы собаку надо привязать. На что хозяева ответили, что была, мол, и собака, только свинья ее сожрала, так что близко не подходи, недавно она соседа, Шалву, до крови покусала.
Вот так она и познакомилась с родителями Гиви. Никак они ей не помогли, проводили ни с чем. На прощанье даже отругали: сама, дескать, виновата, девичью честь, мол, тверже блюсти надо… Пока добиралась назад, все сроки были упущены, и вскоре Люська родила девочку. Гиви же так и пропал. С концами.
Люська жила в общаге. Домой не поехала, рассудив, что если вернешься в колхоз, то так там и останешься. Тут же она мать-одиночка. Ей много чего положено! И прав у нее — выше крыши… А чтоб не забывали «слуги народа» о своих обязанностях, каждый день писала по письму: одинокая мать, комсомолка, активистка, ударница, растит дочь, отец которой погиб, защищая остров Даманский… Писала в Верховный Совет, в Политбюро ЦК КПСС, в Министерство обороны. Даже лично самому Леониду Ильичу. Не писала разве что в «Спортлото». И письма ее не остались без ответа. Ей вскоре все дали. Создали все условия. Как потом она упоминала в каком-то своем произведении — «сделали комфорт». Она даже картошку не покупала — носили. И пеленки стирали в прачечной. «Только никуда не пиши!»
Когда закончился декретный отпуск, Люся жила в отдельной комнате, училась заочно в пединституте и посещала вечерами литобъединение. Там она познакомилась с одним «молодым» критиком. Было ему «хорошо за сорок», но он все еще ходил в «молодых» и «начинающих». Работал он завлитом в театре, имел однокомнатную квартиру, и вскоре Люся в нее прописалась. А через год он и девочку удочерил — тем более, она на него похожа оказалась, такая же чернявая.
Это была эпоха короткого семейного счастья. Люся потом писала об этом времени: «В сумерках, когда усыхало небо, как шагреневая кожа, она, стройная девушка, занималась творчеством. Если вдохновенье посещало днем, тогда она, стройная и веселая, занавешивала окна тканью, из которой художники готовят холсты для картин, где куски были сшиты так, что состояли как бы из шести рам, вдыхала в себя легкий бриз заката и обретала невесомость».
Странно, некоторым злопыхателям такое «сочное» письмо не нравилось, они называли эти шикарные строки — графоманией. Люся считала, что они ей просто-напросто завидуют, а зависть, как известно, от невежества, — да, завидуют ее необычному таланту. Свифт говорил, что появление гения легко можно узнать по обилию врагов, которые сразу же объединяются против него. Вот и тут — все вдруг словно сговорились против нее… Хоть она, почитай, всю жизнь жила по принципу: презирай презирающих тебя, пренебрегай пренебрегающими тобой, но все равно обидно, когда среди гонителей оказывается твой муж, тоже ученый умник, из тех, что хуже неученых дураков. Она идет своим путем, она никому не подражает, ибо подражание — самоубийство. И коль ее творчество раздражает, значит, в этом есть какая-то неприятная для толпы правда. Ведь что убого, то не гонимо. Конечно, возражения лишь оттачивают мысль, но все равно обидно, когда близкий человек говорит о выстраданных тобой строчках, что это хуже, чем просто глупость, потому что это — смешно. Что фраза «Все лечебное, все магнитное» — нонсенс. Что нельзя писать: «Сегодня на нем была вещь более фирменная, чем вчера». Что главное в любом творчестве — это подвергание своих мыслей осмеянию, иначе их осмеют другие. Она понимала, что он, как всякий обыватель, ненавидит ее за огонь в глазах, независимость суждений, за кураж — ненавидит и боится. Она же не боялась выглядеть смешной, это удел всех великих, она знала, что гений всегда выражает свои мысли, которые поначалу воспринимаются толпой как непристойности, и что победителя мир оправдает.
На этой почве у них вскоре начались серьезные нелады в семье. Во всем был виноват, конечно же, он, жалкий критикан. Он не то что не носил, как она рассчитывала, никуда пристраивать ее гениальные вещи — сомнений в этом уже не было! — он смел критиковать! Он высмеивал ее очень удачные неологизмы, вроде «судихи» (судья), «обучек» (обувь) — жалкий неудачник! Со временем литературные споры стали перерастать в заурядные семейные скандалы. И однажды, когда он заметил, что ее фраза «иконы староверов, северных старообрядцев» — это по меньшей мере глупость, все равно, как «черные африканские негры из Нигерии», и «масло масляное из Вологды», а «сахар из Харькова липкий и сладкий», как будто харьковский сахар более липок и сладок, чем сахар пензенский, а старообрядцы бывают «западные» и «южные», — она вспылила не на шутку и сказала, что тебе, мол, русскоязычному, не понять всей прелести русского языка в этой изысканной, «вкусной» фразе. Он в ответ обозвал ее дурой. Она его — козлом. Он ее — графоманкой. Она его — пархатым. Он ее — жлобовкой. Она его — жидом. Он ее — хабалкой… После чего он вскоре оказался на улице. В прямом смысле этого слова. То есть ночевать ему пришлось в театральной гримерке. Там он прожил около недели. Пока не дали какую-то комнатушку в общежитии. А вскоре в бухгалтерию театра пришел на него и исполнительный лист.
Впрочем, сам виноват. Она же кричала ему вослед: «Куда пошел? А ну вернись! Я все прощу…» Не вернулся. Лишь пробормотал под нос что-то вроде того, что общение с глупцом развращает даже незаурядный ум, — ах, до чего он с нею деградировал! Ну и черт с ним. Было б о чем горевать… Люся вскоре забыла о нем. Она пошла своим путем, а он остался киснуть в захолустном театришке. Она верила, что путь ее правильный и судьба ее ждет блестящая, впереди — слава, успех, деньги, поклонники, фурор. А пока, скуки ради, завела нескольких любовников — точнее, они сами как-то завелись: один на работе помогал и по хозяйству, другой выправлял ее романы и повести, которые она насобачилась печь, как блины, третий — для сердца. «Для удовольствия» время от времени «снимала» какого-нибудь негра или араба-сирийца. Она стояла выше расовых предрассудков — «лишь бы человек был хороший». Когда нечего было читать — читала себя; занимательное, знаете ли, было чтение. Однако ее по-прежнему упорно не печатали.
И она вскоре поняла, что без Москвы, без публикаций в московских изданиях, не пробиться. Стала посылать свои вещи в разные журналы — отовсюду регулярно приходили отказы. Конечно же, все эти московские снобы печатали там всякую туфту, своих жен и любовниц, снох и своячениц, они даже термин придумали — «женская проза», вроде как второсортная. Или занимались «перекрестным опылением». Она даже поменяла свое довольно простонародное имя на более интеллигентное — «Неля» — фамилия мужа была и без того подходящая — чуть ли не Шлагбаум. (Сначала-то она «запала» на «Люси», но потом одумалась, — это было бы уж чересчур.) Все равно не печатали. А тут подвернулось всесоюзное совещание «молодых» писателей. Конечно же Люси… тьфу ты! — Неля туда не попала, поехали от области двое студентов Литинститута, Неля не сомневалась — поехали по блату. Она узнала, где будет проходить то «совещание», купила плацкартный билет и поехала «самотеком». Таких, как она, приехало туда едва ли не больше, чем было участников официальных. Ее это не смутило. Она выбрала себе семинар, раза два резко выступила на тему зажима молодой талантливой поросли на местах, и ей дали возможность обсудиться. Обсуждение прошло так себе, хотя и не хуже других. Но никуда ее не порекомендовали, как некоторых других (блатных), и после окончания совещания ей передали, чтоб ехала за рукописями в секретариат Союза писателей СССР, там, сказали, в коридоре лежат папки тех, кто явился «самотеком». Когда она зашла в тот коридорчик, то прямо похолодела: стопа исписанной бумаги давно была развалена и высилась теперь огромной взъерошенной кучей. На этой куче наклонясь стояли несколько человек, по виду неудачников, со злыми серыми лицами, они стояли согнувшись и рылись в куче рукописей, как крысы. Небрежно отбрасывали чужие папки, ворошили чужие «гениальные» страницы — этих страниц была целая гора! — что-то бормотали про себя, шипели друг на друга, и видно было, как раздражают каждого окружающие, ведь каждый из них представлял себя целым миром, уникальной вселенной, чудесной галактикой, неразгаданной, но ждущей исследователя, страной, каждый был уверен, что он-то как раз и есть единственный бессмертный гений, и потому рыться ему в этой куче чужого дерьма было ох как противно. Но нужда заставляла. Не пропадать же в этом зловонном навозе его бесценным жемчужинам, которые еще будут оценены потомками, и потомки еще скажут спасибо и везде отметят, что не побрезговал, сам вложил чистые свои персты в чужие смрадные гноища. И с таким выражением на лице все они, шипя друг на друга, рылись в этой куче, разгребая, ища свои «бессмертные» страницы, — рылись как бомжи на свалке. Полезла туда и Неля. А что прикажете делать? Не пропадать же… А тут, как на грех, появляется ее земляк, тот, который приехал на это совещание официально (по блату, конечно же). Она сперва смутилась, а потом позлорадствовала: вот и он сейчас полезет сюда, к ним, и она насладится тем, как этот бездарный, но заносчивый сноб тоже оскоромится. Но он, презрительно скользнув по ним отстраненным взглядом, открыл торцевую дверь и вскоре прошел назад со своими целыми папками. Неле стало горько и обидно. За его рукописи «контора» отвечала, а за них, за «дикарей», ответственности никто не нес, потому их рукописи и выбросили в темный коридор. Обидно было чуть ли не до слез, но делать было нечего, нужно было искать свои папки. Они оказались почти под самой кучей, внизу, а потому не сильно раскурочены, всего нескольких страниц не хватало, да на одном листе отпечатался грязный протектор чьего-то башмака, — а так почти все целое.