семечками, – торопливо предложил я.
– Поздно. Я чего только не перепробовала. Он даже не пытается вырваться, когда я беру его в руки.
– Я еще никогда не убивал живого существа.
– Он страдает, – сказала Кейтлин. – Мы должны это сделать. Боль хуже смерти. Он не знает, что такое смерть. Его страх – всего лишь инстинкт.
Мы молчали, уставившись на голубя. Он внимательно смотрел на нас, прислушиваясь к нашему шепоту. Сидел он под прислоненным к стене деревянным поддоном – на него, видимо, укладывали мешки с известью или цементом. Я медленно шагнул к нему, успокаивающе цокая языком. Голубь не испугался. Он почти не шевелился, глядел на меня чуть ли не с любопытством и подпустил меня совсем близко. Оставалось только протянуть руку. Взлететь он бы не смог – крылья уже не позволяли.
Я могу прихлопнуть паука. Комара тоже легко, да и пчелу. С мотыльками уже сложнее: их толстые и мохнатые тельца, кажется, могут кровоточить. В свете лампы словно видишь, как бьется у них сердце. Убивать теплокровное животное мне еще не приходилось. Но позади меня стояла Кейтлин, и я протянул руку к поддону.
Голова под бейсболкой вспотела, на губе тоже выступил пот, и рана от этого саднила. Я схватил поддон и бросил с размаху на пол. Доски затрещали, взвилось бледное облако пыли. Грудь снова прорезала раскаленная добела боль, как тогда в Сёркль-Менье.
Поддон раздавил только туловище голубя, голова и шея уцелели. Его клюв на миг удивленно приподнялся. Пленка на глазах опустилась и снова поднялась. Птица не издала ни звука. Даже когда узкая головка поникла, клюв остался закрытым.
Кейтлин попятилась к двери. Обернувшись, я увидел в ее глазах изумление, словно ей показали что-то неизвестное и захватывающее. Я пошел за ней.
Она закрыла дверь со словами:
– Я все уберу, когда высохнет.
Кейтлин вытирала руки об одежду, словно к ним что-то прилипло. На меня она не смотрела.
– А дед? – спросил я. – Теперь ты можешь объяснить, какое отношение к этим подвалам имел дед?
Пивной погреб оказался слепым. В других подвалах были высокие продолговатые окна, сквозь которые виднелась лишь трава в саду, но солнечные лучи они пропускали. А свет горевшей здесь неоновой лампы вовсе не украшал наши лица.
– Садись, – Кейтлин показала на пивные ящики.
Ящики были пустыми, но в погребе стояли бутылки с приторным лимонадом, который любят дети, и Кейтлин заправским жестом мастерового открыла одну, зажав ее между дверью и наличником. Раздалось шипение. Она отпила пару глотков, а когда отняла бутылку ото рта, от ее нижней губы к горлышку протянулась тонкая ниточка слюны.
– Держи, – она протянула мне бутылку, села на валявшиеся на полу холщовые мешки и прислонилась к прохладной стене.
Подвигав мешки и несколько раз сменив позу, Кейтлин наконец устроилась удобно и обхватила колени руками. Она сидела спокойно и терпеливо, словно собиралась дождаться, пока голубь истлеет.
– Вот здесь они и прятались, – сказала она неожиданно. Как будто я пропустил часть рассказа.
Обычно я реагирую с опозданием, но в этот раз – наоборот. Наверно, из-за звуков. Из подвала, где лежал голубь, доносились какие-то скрипы и скрежет – видно, поддон и мешки вокруг него принимали новое положение. Но мне казалось, это птица бьется в предсмертных судорогах.
– Кто прятался? – бездумно ляпнул я, прислушиваясь к звукам, нагонявшим на меня ужас.
Я думал, Кейтлин имеет в виду мышей, птиц или крыс.
Она взглянула на меня изумленно.
– Серьезно? Ты даже этого не знаешь?! – сказала она сердито. – Тебе мать что, вообще ничего не рассказывала? О господи, неужели она думает, тебе так будет лучше?
От ее бурной реакции я очнулся.
– Рассказывала, – торопливо заверил я ее, потирая руки. Они были покрыты пылью, цветом напоминавшей птичий помет. Мне хотелось вымыть их. – Ты имеешь в виду тех еврейских детей?
Чуть смягчившись, Кейтлин оперлась на ладони и запрокинула голову.
– Ага, – сказала она таким тоном, будто правильным ответом я заслужил приз. – Значит, ты все-таки знаешь!
Она повернулась ко мне и, приоткрыв рот, глядела мне в лицо, словно хотела что-то добавить, – но ничего не сказала. Так она делала и раньше, когда мы были детьми. Продолжения можно было ждать сколько угодно. В детстве меня после такого охватывал голод, сейчас – досада на себя.
– Мне чего только не рассказывают… После смерти деда у всех развязались языки.
– Ну так вот, они прятались здесь. По крайней мере, когда приходили чужие. В остальное время они могли передвигаться внутри монастыря свободно, даже подходить к окнам. Изредка их выпускали во двор – поиграть на траве. Три-четыре монахини караулили.
Я оглядел погреб. Тут было просторно и пусто, по выбеленным стенам в нескольких местах бежала электропроводка, тоже закрашенная белым. Неровный пол проседал в середине. Пахло влажной мешковиной и прокисшим пивом. Я попробовал представить здесь людей: на полу лежали матрасы, а по углам небось раскладывали пасьянсы, чтобы скоротать время. Но у меня не выходило. Погреб оставался белым и пустым, нежилым, годным только на то, чтобы варить и хранить пиво.
– И что с ними случилось потом? – осторожно спросил я, боясь снова разозлить ее своим неведением.
И не зря боялся. Кейтлин поднялась и выпрямилась во весь рост. Ее настроение переменилось, непредвиденно и необъяснимо. Лицо ее вмиг побелело. Она заговорила. Даже не удостоверившись в том, по силам ли это мне, она пустила в ход тяжелую артиллерию.
– Так ты не знаешь? – насмешливо спросила она. – Тогда я тебе расскажу. Их отправили в концлагерь. На верную смерть. Пятнадцать человек увезли в Польшу, а еще пятерых поставили к стенке – всего двадцать. И все из-за одной девочки, которая – возможно – недоедала. Неплохо, да?
– Д-да… – ошеломленно пробормотал я.
Согретый в руке лимонад сделался безвкусным.
– Он, конечно, видел, что происходило в монастырском саду, – Кейтлин не уточнила, о ком речь, и от этого безличного «он» меня пробрал озноб. – Монахини об этом и не подозревали.
Кейтлин ходила от стены к стене и обратно, пружинящими шагами, как львица в клетке. И говорила уже спокойно, почти примирительно.
– Эта история… бог с ней, конечно. Ну да, это было давно, а сейчас другое время, и мы тут ни при чем. Все осталось в прошлом. Меня бесит, когда сестра Беата в очередной раз ударяется в воспоминания. Мне осточертели ее рассказы, я слышать их больше не могу, – она остановилась, уперев руку в бок. – Но знаешь, что мне сложно проглотить? Что ты обо всем этом, похоже, ни сном ни духом. Ты ни за что не