пытливости, наблюдательности, изучения природы живого, анализ наносного и подлинного.
Готовя летом «Лису и виноград», шли мы с ним тропинками Серебряного бора. Василий Осипович был в рубище Эзопа. Я был его партнером, играя философа Ксанфа. И для меня часы наших занятий были еще одной возможностью проникновения в тайны творчества артиста. Разгуливая по обширной площади дачного участка, мы отрабатывали наши сцены и искали ощущения широты и трудности дорог Древней Греции. Большая веранда дома легко заменяла нам просторные покои Ксанфа. Стоя на лестнице, Топорков произносил монолог о достоинствах и недостатках языка.
Наши репетиции подсматривали из-за заборов и из-за кустов. Мы же, работая не за страх, а за совесть, кажется, не огорчали наших закамуфлированных зрителей.
Я пишу книгу воспоминаний, но не могу отказаться от сегодняшних впечатлений. Замечательные достижения, открытия, педагогические новаторства ни на секунду не притушили творческую жажду Василия Осиповича. Каждый день я вижусь с ним на репетициях «Ревизора». Перед нами труднейший гоголевский текст.
Репетиции ведет М. Н. Кедров. Вокруг стола — артисты разных поколений. У иных длинный театральный путь. Здесь знание и опыт живут рядом с новыми открытиями — вот где утверждается истина о постоянном динамическом развитии искусства, о неостанавливающихся стремлениях.
Самый большой путь театральной жизни у моего «молодого друга». Жадно, как и все, слушает он предложения, гипотезы и открытия М. Н. Кедрова, и за этой жаждой нового нет и тени самоуспокоенности, самовлюбленности, снобизма и всего того, чем довольствуются многие и многие, не замечая, что их «удельный вес» тянет вниз, в творческую пропасть.
Я украсил мою книгу несколькими страницами о замечательном Василии Осиповиче не просто по дружбе, а потому что он сочетает в себе гражданственность, знания, глубину, скромность, высокий артистизм, заразительную веселость и жизнерадостность.
М. А. Чехов
Потрясения длятся недолго. Потрясение — это миг. Что-то произошло: удар, вспышка, восторг,— а потом годы ходишь под этим впечатлением.
И у меня в жизни были потрясения: когда слушал Шаляпина за столом у Шлуглейта; когда впервые увидел Михаила Чехова. Чехов, наверно, потрясал не только меня и не один раз.
Трудно пересчитать книги о Венере Милосской. В ней заложена и действует объединяющая людей сила. Можно ли говорить так об артисте? Мне кажется, что Можно. Особенно о таком, каким был Михаил Чехов.
Впервые, как это ни странно, я увидел Чехова просто в домашней обстановке. Мы собрались у одного из общих знакомых.
— Миша, ну прочти «Ворону и Лисицу»! — почти сейчас же пристали к нему.
Исполнять «Ворону и Лисицу», басню, зачитанную до полного исчезновения смысла? Но все сразу потянулись к нему, окружили плотным кольцом, и мне пришлось следить за ним из-за спин.
А Михаил Александрович хриплым, я бы даже сказал, тусклым голосом — вот где я понял, что и эти тембры могут быть симфоничны,— начал:
— Ворона и Лисица…
Общество было мужское, поэтому здесь не к чему было придерживаться особо изысканных норм поведения. Басня была пересказана по-новому, другими словами, и при этом возникали некоторые фривольные ассоциации. С каждым словом он запутывался все больше, и глаза его выражали страх, растерянность, уже почти отчаяние: куда деваться и как выбраться из этого положения ему и вороне.
Его язык выпутывался из слов, как рыба из сетей, но, несмотря на громадные усилия, увязал еще больше в коварных сочетаниях букв. С ним происходило что-то подобное Хлопову из гоголевского «Ревизора»: желание выбраться еще больше запутывало, и «язык как в грязь завязнул» от ужаса.
Я был потрясен: никогда не слышал я такую «Ворону и Лисицу». Артист словно до конца вычерпывал свое сердце. Потом, когда я увидел его в ролях, эта мысль снова пришла мне в голову. Его Фрезер из «Потопа» был темпераментен до бесконечности, его Калеб Племер в «Сверчке на печи» — лирически мечтателен и уютен до беспредельности. И так в каждой роли.
Сейчас басня Крылова была только канвой, а по ней вышивались вольными стежками импровизированные, неожиданные узоры. Это была гениальная шалость.
Я чувствовал, что это была именно импровизация. В другой раз, в такой же дружеской компании все было бы совершенно по-другому. Потом я убедился, что и в больших, крупных ролях всегда были импровизации.
При всем моем восхищении плеядой великих артистов я не могу отрицать, что у них были повторения однажды найденного. И в этом нет ничего зазорного. Но у Чехова вы всегда все видели единожды, а завтра — другое.
Это делалось не из озорства или небрежности. Он не мог иначе. Образ в нем каждый раз словно рождался заново и по-другому. И самое потрясающее, что главная мысль, идея образа всегда звучала кристально ясно и определенно.
От себя ли он шел?
Казалось, что мажордом Мальволио — не для Чехова. Но он находил у себя те краски, какие должны были соответствовать этому образу во что бы то ни стало. Он находил их даже в своем несоответствии — физическом и духовном.
Одно из великих качеств Чехова — это его умение молча слушать партнера и моментально претворять в ответах точные и неожиданные интонации. Он как бы насыщался выслушанным, и это рождало единственно возможные в данном положении модуляции голоса.
И так было не только с Мальволио. Муромский по внешней выразительности не подходил еще больше. На сцене появлялась развалина, рамоли, и это противоречие с пьесой почти возмущало. Но проходили минуты, и он убеждал вас, что Муромский только таким и может быть, и ваше недоверие и неприятие угасали.
Его Хлестакова я видел несколько раз в разных сочетаниях. В Художественном театре с Москвиным, Тархановым, Грибуниным. Я видел его с Кузнецовым и Радиным в случайных спектаклях, сколоченных для Экспериментального театра. И убеждался каждый раз, как важен был для Чехова его конкретный партнер.
Это был всегда другой Хлестаков. И тогда я понял, что для него важны живые люди, которые вступают с ним в общение. Для него важно не то, как он играет Хлестакова, а то, как этот Хлестаков воспринимает людей, с которыми общается.
Иногда Чехов доходил до крайностей в своих действенных красках и переступал порой границы дозволенного. Но, видимо, надо иметь право делать шокирующие вещи и умение не шокировать ими. И Чехов это мог и умел.
В «Эрике», в «Потопе», в «Сверчке на печи» он был совершенно бесподобным. Как могли в этом щупленьком человеке чередоваться и совмещаться не только разные характеры, но и разные организмы и всегда находить предельное