Москву, в Коршевский театр? Я могу и хочу порекомендовать вас моим друзьям».
Это заманчивое предложение «артисту» было удостоено «самостоятельного» и «решительного» ответа; «Если мама отпустит». Да-да, представьте себе, что ни пребывание на фронте, ни «закон жизни» не приучил еще «артиста» к самостоятельным решениям.
Мечта и первые итоги
А пока за моей спиной — Петр во «Власти тьмы», Алешка в «На дне», Вася-послушник в «Савве» Л. Андреева, Диманш в «Дон Жуане» Мольера — мои наиболее крупные роли в театре Синельникова.
Нашел ли я в театре то, что искал?
А чего же я, собственно, искал?
Славы? Без этой надежды не переступают театрального порога. Но слава — это что-то прекрасное, расплывчатое и далекое. А что я там хотел найти — конкретное? Теперь, в зрелые годы, я смогу это, может быть, определить, а тогда я промычал бы что-нибудь маловразумительное.
Что было у меня в этих ролях?
Были здесь, наверно, разные вещи: и копии виденного и очень приблизительное представление о тех людях, которых я изображал. И штампы, конечно. Штампы вообще рождаются раньше нас.
Я думаю, что в этих ролях были все признаки артистической кори, которой должен переболеть каждый артист в своем театральном младенчестве. И только после этого проснется в нем неудовлетворенность собой, стремление, способность к анализу.
В Петре все обозначалось условными знаками. Мне пришлось столкнуться с элементами быта, который знал не по собственному опыту и не по изучению источников, а по театральным ассоциациям.
Я видел уличных беспризорных, но не видел Алешек. А в нем гнездились крупицы мудрости, воспринятые от окружавших его.
Конечно, мне мог помочь Синельников и старшие товарищи. Но в эти смятенные годы им было не до меня, не до нас, не до таких, как я. Первые педагоги, с которыми я столкнулся в школе, покинули в это время Харьков, и мне не у кого было спросить совета. Я сам путался в своих образах, тонул и выплывал.
Если я что-то схватывал в человеческом существе верно — получалось искренне, если не догадывался — подражал, кому мог. Но жило во мне стремление быть настоящим, правдивым, таким, как Тарханов, Кузнецов, Баров. А секретов правды мне пока никто не раскрывал.
Как передать почти божественную чистоту послушника Васи? Я схватил ее интуитивно. Сознательных путей к этой чистоте я еще не знал. Говорили, что я хорошо играл эту роль. У меня была тоненькая талия, черная скуфейка подчеркивала белокурые локоны, я даже смахивал на ангелочка. Я делал то, что подсказывала интуиция, а я хотел знать, что я должен делать, чтобы быть божественно чистым и походить на ангелочка. Я хотел делать это сознательно.
Видимо, я хотел учиться мастерству — нет-нет, тогда такого слова в театре не существовало. Но именно этого я хотел.
Учили тому, что мы теперь называем мастерством, главным образом на чтении гекзаметров. Иных творческих дисциплин не существовало. Искусству обучались заимообразно у старших товарищей. Видеть больше образцов — вот была наша школа. И такую школу в театре Синельникова я получал.
Я почему-то всегда мечтал и до сих пор мечтаю (грустно сознавать, что эти мечты уже не осуществятся) сыграть Шейлока. Еще мальчиком я видел в этой роли провинциального актера Е. Ф. Павленко. Он потряс мою неискушенную душу. С тех пор я часто думал о Шейлоке.
Я мечтал об Орленке. Даже примеривался к нему, читая на вечерах его монологи. Я так и видел себя в белых рейтузах и маленьком мундирчике у подножья Ваграма.
Но только позже я понял, что и скуфейка и рейтузы — это не просто желание выглядеть эффектно, красиво на сцене — пусть бросит в меня камень тот, кого не соблазняла этакая театральная красота! — понял, что без этих маленьких ширмочек, за которыми я мог спрятать самого себя, я бы вообще не осмелился показаться на сцене.
И представьте себе, что потом меня всегда интересовали не грандиозные монологи, а отдельные фразы, значение которых можно было углублять до бесконечности. Писание миниатюр, тщательная обработка слов и жестов — вот что доставляло мне необычайное наслаждение. Так сложилось, что именно это дано мне было природой, и я доволен своей судьбой.
Москва! Корш!
Два письма, как два крыла, несут меня к Москве. Мои мечты начинают осуществляться. Друзья — меня это печалит — остаются в Харькове. Молодость не разрешает зависти вторгаться в сердце, и они провожают меня с доброй улыбкой и надеждами — авось встретимся! Надежды, надежды! Вы думаете, так просто в эти двадцатые годы осуществлять мечты! Выезд из Харькова сложен — на Москву нужны специальные пропуска. Въезд в Москву запрещен.
На Украине, в том числе и в Харькове, эпидемия сыпного тифа. Но находится добрая душа — Алексей Киселев, занимающий весомый государственный пост и одновременно поклонник театра. Молод сам и любит молодых, честный коммунист с расточительным сердцем. Он выдал мне пропуск, а заботливая мамина рука увешала меня марлевыми ладанками, наполненными камфарой, чрезмерно зловонной, но устрашающей белую вошь.
Я приехал в Москву на рассвете. Все мемуаристы прибывают куда-нибудь обычно осенью — под хмурое утро с дождем. Они бездомны и безденежны. Вопреки шаблону, я сохраню только последнее. День был хороший, хоть и сентябрьский, адрес моего двоюродного брата мне известен, и только в кармане нет миллионов, которыми, в двадцатых годах многие располагали в неограниченном количестве.
К моменту моего отъезда в Москву я уже накопил большой багаж случайных разностей, а мне всего восемнадцать лет.
Я усвоил множество театральных актерских штампов, прежде, при первых шагах на сцене, я посчитал бы это богатством.
Я видел уже подлинную смерть на сцене — так умер А. А. Гарин, играя Генриха в «Потонувшем колоколе». Он произнес слова «Магда, Магда» — и упал. Это был инфаркт. Люди тогда еще не знали этого слова, но уже умирали от него.
Я уже накопил кое-какую житейскую мудрость: харьковский кумир Виктор Петипа встретил меня на вокзале в Орле — наши поезда шли в разные стороны,— он выходил из буфета с чуть раскрасневшимся лицом и бросил мне на ходу: «Боря, никогда никому не делайте одолжений». И, удивив меня этим странным назиданием, уехал в противоположную сторону. Видимо, он нес в себе какую-то обиду или это был всплеск ущемленного самолюбия.
В оставшемся до Москвы пути я нет-нет да и вспоминал эту мрачную, тревожащую и такую непонятную мне сентенцию.
Об этом актере я расскажу позднее, когда снова вернусь в Харьков. Сейчас Харьков уже позади, где-то