— А я ведь лисапед видал, — вдруг вспомнив мои слова, сообщил всем Митроха. — В Барнауле когда по прошлому году был. Мы с дядькой тогда намыли хорошо, сдали, и на базар в базарный день отправились. Так там два приказчика на лисапедке как раз в аккурат и ехали. Да так ладно крутили ногами, прям как солдаты на плацу — нога в ногу, одновременно.
— А потом что? — спросил я, чтобы только не молчать, да и хотелось отвлечь деда от его мыслей. Он за весь спуск — а мы уже прошли половину пути — не произнес ни слова.
— А потом повернули да и скрылись за углом. Но так же они быстро ехали, так споро! Я дядьке и говорю, мол, давай, Евим Иваныч, купим лисапед, не конь же, корму не просит, не устает, сядем на него и — вжик! Куда надо — доехали. Хоть пять верст, хоть десять, а хоть и все сто!
— Дурень, — в голосе Ефима, не смотря на суровый тон, слышалась любовь к племяннику. — Хоть пять верст, хоть пятьдесят, а крутить-то ты своими ногами будешь. Ты видел, как люди смеялись? Это в городе привыкли, там и не такое увидишь, а все равно косились да посмеивались. А у нас, в нашей Потеряевке, представь, куда мы поедем? В Чарышское? Так там старики суровые, сведут к атаману, да еще плетюганов всыпят, чтоб не позорили.
— Жалко, — Митроха вздохнул. — А я прям с тех пор, как глаза закрою, так этот лисапед вижу. Так охота!
— Охота — она хуже неволи, — первый раз за всю дорогу подал голос дед. — Если живыми до рудничного поселка доберемся, я тебе в Потеряевку пришлю велосипед. А ты, Ефим, о чем мечтаешь?
— Живым дойти до дома. И под землю больше никогда не лезть. Еще о золоте мечтаю не думать.
— Так мечты исполнимые, — дед усмехнулся. — Кто тебе мешает, кроме тебя самого?
— Нутро у меня больное, — со вздохом ответил старатель. — Золотом больное. Не могу удержаться. Пробовал бросить, в земледельцы податься, а все не могу. Как глаза закрою, так блеск вижу. Вот прямо болеть начинаю, если дома останусь в сезон. А там порой намоешь песка, да еще пару самородков попадется, пусть даже с булавочную головку, а радость такая, будто меня Господь Бог поцеловал!
— Скоро солнце за горы зайдет, — напомнил я спутникам. — Если делать ночевку, то надо сейчас, пока хворосту наберем, костер разожжем. Да и на ужин хоть что-то сообразить надо.
Рукавишников достал из заплечного мешка факел, но поджигать не стал, света еще было достаточно. Он сомневался, стоит ли продолжать путь или остановиться на ночевку. С одной стороны идти в темноте по горам опасно, а с другой Ефим еле шел. Он и про свою страсть-то рассказывал, задыхаясь через слово.
Остановились перевести дыхание, и я во время рассказа Ефима, смотрел ему в лицо. Оно было таким же, какие я видел в свои редкие посещения залов игорных автоматов, у игроманов. Азарт игрока: а вдруг пофартит, а вдруг получится? И каждая выигранная копейка сразу же заслоняла собой все просаженные до выигрыша деньги, потерянное время, потраченные силы и здоровье. У Ефима то же самое. Промывать песок в ледяной воде ради нескольких десятков граммов золота — удовольствие сомнительное. Но главное здесь, скорее, надежда: а вдруг попадет самородок, да такой большой, что окупит сразу все. Но даже если он добудет самородок хоть в кулак, хоть в конскую голову, богатым все равно не станет. Такие как правило очень быстро спускают все, золото у них утекает сквозь пальцы, и только для того, чтобы снова почувствовать азарт…
Какое-то время шли молча. День выдался сложным — это если мягко сказать.
— Иван Васильевич, вы вот когда дела ведете, да сделки прибыльные заключаете, разве не то же мандраж чувствуете? — вдруг спросил Ефим.
— Ефим, если бы был азартным, или, как ты говоришь, мандражировал от сделок, я бы давно в трубу вылетел. В моих делах расчет точный, как у строителя. Чуть ошибку допустил, все здание завалится. Для меня, Ефимка, азарт — роскошь непозволительная, — и он расхохотался, громко, даже оглушительно, своим знаменитым басом.
Волчок тут же встал в стойку и зарычал, но смотрел он не на деда, а в сторону группы деревьев, темнеющих ниже по склону.
— Барин! — послышался крик.
— Иван Васильевич! — второй.
И тут же третий, очень узнаваемым голосом:
— Господин Рукавишников, отец родной, живы!
— Анисим⁈ — воскликнул Рукавишников. — Вот дотошный, и здесь меня нашел! Умереть не даст, в гробу разбудит!
И снова расхохотался — громоподбно, во всю мощь.
Из-за группы деревьев выбежал Анисим. Пробковый шлем сбился на бок, козырьки теперь торчали над ушами, делая его похожим на грустного слоника. Лицо его было грязным, видно, что размазывал слезы. Френч, видимо, снова будет штопать — один карман был оторван, пуговиц не хватало, некоторые болтались на нитках. Он добежал до нас, подскочил к моему деду и, продолжая прижимать к груди саквояж, уткнулся ему в грудь лицом.
— Отец родной… Иван Васильевич… господин Рукавишников… — запричитал он. — А я верил, верил, что вы живы! Кому ж я тогда пироги весь вечер пек⁈
Он раскрыл саквояж и, как фокусник из шляпы, выудил оттуда серебряное блюдо с пирогами. Одно неуловимое движение — и он держит его на весу перед нами, слегка склонившись в поклоне.
Тут даже удвиляться было некогда, пироги пахли мясом и рыбой.
— Анисим, куда, окоянный! — я узнал голос Григория. — Господин Рукавишников мне за тебя коня обещал!
— И корову, — счастливо улыбаясь, добавил Анисим. — я помню, помню…
Следом подошел Зверев, за ним еще несколько человек — казаки, старатели, рудничные рабочие.
— Домой. Домой, — с набитым ртом сказал Рукавишников и, махнув пирогом в сторону деревьев, из-за которых появились «спасатели», пошел первым.
Я скормил пирог Волчку, второй жевал сам. Всякое в жизни бывало, но этот пирог — мне, кстати, достался кусок с рыбой — показался самой вкусной едой на свете.
Когда уже подходили к рудничному поселку, дед слегка наклонился к о мне и прошептал:
— Ну что, внучек, проиграл рубль-то? Говорил же я, посуда у него в саквояже!
— Так ты, дед, разве не сам с собой спорил? — я сделал удивленное лицо и посмотрел на него наивным взглядом.
Он рассмеялся, обнял меня, так и шел рядом до самого поселка. Возле входа в старые штольни остановился. Горели костры, сновали люди, вытаскивая волокуши с камнями и щебнем.
— Что здесь? — спросил дед.
— Да вот пороха бы заложить, да побоялись, крепи обвалим, — сообщил Зверев. — Вот и раскапываем.
— Это с утра что ли? — дед нахмурился, но я видел по его глазам, что такая забота ему приятна.
гаркнул во все горло:
— Работы сворачивай, нашлись мы! — и повернувшись к Анисиму, распорядился:
— Всем водки и ужин за мой счет. Еще по два рубля выдай каждому, кто копал здесь.
Ответом был дружный гул голосов и стук лопат и кирок. Лишь Анисим пробурчал себе под нос:
— Расточительно, очень расточительно.
К дому подошли уже совсем по темноте. Банные процедуры отложили назавтра, смыв с себя большую грязь водой, которую натаскали от ручья. Я натянул свежую рубаху, порты, сапоги надевать не стал. Сгреб грязную одежду и хотел бросить в костер, но Анисим отобрал у меня ворох одежды, проворчав:
— Отстираю, заштопаю. Мало ли когда пригодится.
Я прошел в конторский дом. Сел на лавку, прислонился к стене и закрыл глаза. Рукавишников тихо переговаривался со Зверевым, обсуждали мое будущее.
— Иван Васильевич, вы же понимаете, что случись что, дай Бог вам здоровья, мое опекунство мало поможет Федору, — выговаривал Рукавишникову Дмитрий Иванович. — Барнаул все-таки город небольшой, провинциальный. И отсюда ничего для юноши я не смогу сделать. Ему учиться дальше надо, это в Томск ехать.
— Нет, хватит с меня Томска, — отрезал дед. — А так дело говоришь. Ему через месяц пятнадцать стукнет. По любым меркам зелен. А если умру я, так ему копейки не достанется. Мало того, что мать его не венчана, так она еще и не крещеная.
— Это как так? — удивился Зверев.
— Да вот так, — Рукавишников тяжело вздохнул. — Специально людей нанимал, здесь весь Алтай прошерстили. Не записана ни в каких церковно-приходских книгах. Записи, о том, что крещена она в православную веру, кто ее отец и мать, кто крестные — нет такой.