тебе то, что отняла. А ты дашь мне то, чего у меня никогда не было… — она поджала губы, глаза блестели.
— Варя… — я шептал ее имя, будто это могло остановить безумие, которое она творила со мной.
— Я только с тобой так хочу. По-настоящему… — она смотрела вниз, смущенная, и от этого слова резали меня острее, чем любые ножи. Мотор внутри пинался, крушил меня изнутри, будто готов был выломать грудную клетку и выпрыгнуть прямо к ней.
— Ничего, что я… тут? — я провел языком по пересохшим губам. Она подняла на меня глаза.
— Я подожду. Ради маленького мальчика с черными глазами.
Я дернулся, как от удара током.
— Какого, блядь, мальчика?
— Сына, — выдохнула она. И в этот миг земля ушла из-под ног. Я едва не завалился со стула. — Нашего.
Кипяток взорвался в венах. Сердце рванулось куда-то вверх.
— Какой нахрен сын? Ты пьяная? — голос мой был сорванный, хриплый. Я не знал, смеяться или реветь. От нее вообще не ожидал такого.
— Я хочу от тебя ребенка, — она наклонилась к стеклу и прошептала. Щеки стали красные. Елки-клапаны. Она серьезно.
И это было самое охрененное, что она мне говорила.
— Варя, блядь… — выдохнул беспомощно. Что ты делаешь?
— Я знаю, я такой себе вариант для семьи, — ноготь ее ковырял столешницу, маленькое дрожащее движение.
— Я не хочу, — выдохнул я резко, пока не сорвался, пока не разрыдался прямо здесь, у всех на глазах. — Ни тебя, ни семьи с тобой.
Слова били как нож. По ней. По мне.
Горько, противно во рту, будто глотал ржавые гвозди.
Ее глаза метнулись ко мне, полные растерянности, отчаяния.
— Если ты так гонишь меня от себя… — она глотнула воздух, сдерживая слезы. — То это жестоко. Мы и так хлебнули достаточно дерьма, может, хватит уже?! — крикнула, голос сорвался — Хватит! — она ударила по стеклу, истекая слезами.
И тут конвоир рванул к ней.
— Ладно-ладно! Да не надо! — я подорвался, сердце ерзало в глотке. — Не трогай! Девчонка же! — я запаниковал. Против них у меня не было ничего. Я уже усвоил. Я не смогу защитить ее.
— На выход! — он схватил ее за руку, как куклу.
— Нет! — Варя вырывалась, глаза полные паники и любви. — У нас еще два часа! Пусти!
Я прильнул к стеклу, будто мог прорваться сквозь него, вырвать ее из этих здоровенных лап.
— Да блин! — я едва дышал, голос был сорван. — Какого хера?!
— Я буду писать тебе каждый день, — сипела она, ее взгляд впивался в меня, удерживал. Я видел, как ее тянут, а она рвалась ко мне изо всех сил, пиная ногами воздух. Светлые нити волос облепили лицо. — Я люблю тебя, Ромашка!
Мягкий голос, дрожащий, родной до боли, до чертей в глазах.
— Прощай, Барбариска… — я сглотнул и отвернулся. Только так мог заставить ее отпустить. Лучше уйти самому, чем смотреть, как ее дергают из стороны в сторону. Если продолжит настырно рваться ко мне — этот верзила точно наставит ей синяков.
— «Я напишу тебе письмо, в нем будет ровно двадцать слов…» — вдруг пропела она за спиной. Голос ломался, но я услышал каждую ноту. Как в том караоке в Твери…
И все внутри разлетелось на куски.
Не оборачивайся, Рома.
Только не оборачивайся.
Не смей.
Я зажмурился и сжал кулаки.
А потом ее голос стих.
Камера встретила меня глухим холодом и тухлой сыростью. Железная дверь лязгнула, будто хохотнула в лицо, и захлопнулась за спиной. Металл дрогнул, замок щелкнул — и я снова был в своей клетке.
Я завалился на койку и рухнул на спину, упершись глазами в облупленный потолок. Ничего не видел, кроме ее лица, ее пальца на стекле. И этих слов… про семью. Про пацана с черными глазами.
Гаечный ключ мне в глотку. Я глотал воздух, который казался отравленным. Хотел вырвать из себя это ноющее горько-сладкое чувство.
Сквозь маленькое зарешеченное окно пробивался тусклый свет, разрезая пол на серые, как пепел, полосы. Казалось, что я лежу на дне могилы.
Каждую ночь, когда весь этаж вырубался, меня начинало потряхивать. Все время видел ее, как улыбалась сквозь слезы, слышал, как голос у нее дрожал, когда пела…
И каждый раз меня ломало, будто я переживал все заново.
Здесь это было западней: кроме воспоминаний о ней ведь ничего и не было. В этих стенах ничего не происходило, размышлять было не о чем.
Во мне была только она.
Сны были тяжелые, вязкие, как болотная трясина: я видел, как она уходит вдаль по питерской набережной, в желтых цветах барбариса, а я ору, захлебываясь собственным криком, но не могу дойти до нее: цепи на ногах режут кожу, ржавые, тяжелые, как мои грехи.
Просыпался в холодном поту, глотая ржавую пыль камеры.
Смотрел на зарешеченный квадрат неба, и в груди ревело.
Нахрена сказала мне такое? Как теперь ее отпускать?
И когда колония оживала, шумела голосами, гремела мисками, я молчал, как проклятый.
Я любил ее так сильно, что готов был терпеливо гнить здесь, только бы не втягивать ее в этот ад.
Но она решила иначе.
Упрямая.
Писала.
Короткие колючие письма.
Слова раздирали до крови. Отпечатывались в голове и крутились в черепной коробке даже во сне.
Она мучила меня. Не отпускала никак.
Я обещал себе не читать. Но как только приносили очередной конверт с запахом ее духов, я был готов рвать его зубами, жадно вытаскивая бумагу.
Я знал их наизусть, но все равно перечитывал снова и снова.
Я хотел, чтобы она шла дальше без меня.
Чтобы забыла меня. Но забывать сам не хотел. Я за нее держался.
За фото, что она клала в каждый конверт. Свои фото. Маленький кусок ее мира, в который я уже не мог попасть.
На фоне вывески магазина, на набережной, в откровенном белье, без него. Сука.
Бесило, что эти фотки видели другие, когда вскрывали переписку. Теперь каждый новый конверт сопровождали сальные шуточки и свист. Мне было срать.
Я ждал ее писем. Как одержимый. Ждал, что она снова появится между строк.
Что увижу эти глаза, пусть даже только на фото. Часами рассматривал жадно каждую деталь: складку на ее футболке, линию шеи, выбившуюся прядь волос.
Я не отвечал. Ждал, что однажды ей надоест.
Боялся, что надоест…
Шесть лет — слишком долго. Я не буду просить ее ждать меня. Не буду просить не забывать. Пусть строит свою жизнь. Она заслужила счастливую свободу. Именно ради этого я здесь.
Месяцы в колонии текли, как грязная