ему пока просто нет дела до этих изысканных существ. Посмотрите, он еще мальчик: и не поймешь, то ли он вверх смотрит, задумавшись, то ли он плоды деревьев рассматривает. И он подобен грациям, и его лицо спокойно, он полон непорочности, целомудрия и внутреннего света, свойственного античным героям.
Рассказывая о Меркурии, подчеркиваю, что у каждого должен быть этот простой свет, не приглушаемый телесным раздроблением, и что он есть — в Ване Золотых есть, и в Анечке, и у Аллы Дочерняевой, и открывается этот свет в юности, и нельзя его обращать в разменную монету, снижать его достоинство, обесценивать.
Я умышленно делаю упор на одухотворенности Меркурия, потому что в моем классе есть свои Меркурии и грации, и они страдают так же, как и боттичеллиевские, но в отличие от последних их раздирает вражда. И мой юный Меркурий, Коля Лекарев, следит за моей речью, в темноте мы видим друг друга, и я беспощаден в своем анализе, и он будто просит меня: «Довольно о Меркурии», а я не останавливаюсь и совершаю педагогическую ошибку. Потом я снова говорю о Мусатове и Боттичелли, о родстве их линий. Рядом на стене два фрагмента — мусатовский «Водоем», две женские фигуры в бледно-сиреневом, такая же легкость одежд, как и у Боттичелли, такая же склоненность головок, такой же болезненно-робкий поворот тела, такая же сосредоточенность на своей одухотворенности, такое же свечение изнутри — и не контрастных зон света и тени, как у Рембрандта, Рубенса, Врубеля. И линия не замыкает контур, она существует лишь условно, слита с этим вечным миром тишины, красоты природы, ее летящий бег создает выразительность и экспрессию, материализует внутренний свет, придает универсальный смысл человеческой красоте, наполненной прежде всего нравственным содержанием, духовным порывом. Я обращаю внимание на то, что оба столь далекие друг от друга и столь близкие друг к другу художника объединены внутренним собственным трагизмом, позволившим им приподняться в этом мире до глубины понимания возвышенного и совершенного. Оба были в детстве слабы здоровьем, оба некрасивы, оба замыкались в себе. А Борисов-Мусатов был горбуном, это значит — насмешки окружающих, и косые взгляды девочек, и тайное страдание от ощущения собственной неполноценности. И тогда сосредоточенность на себе, фантазирую я, приводит к выдвижению сверхзадачи: стать с помощью силы, таланта, упорства в труде вровень с другими, выше. Я говорю о маленьком росте Наполеона, Суворова, Пушкина, потому что в моем классе есть Ваня Золотых, который страдает от своего малого роста: его и в игры не берут, и девчонки над ним посмеиваются, и сам он в сторонке держится. И я говорю, что этот самый рост — ерунда, нелепость, что это нечто второстепенное, а вот сила духа, нравственная чистота и умение выдвинуть сверхзадачу, взять на себя груз чуть-чуть выше того, какой можешь поднять, — в этом основа человека. И я говорю, что стоит только увлечься человеку сверхзадачей, как она меняет весь его облик: и глаза становятся другими, и движения уверенными, и достоинства прибавляется, и исчезает щемящее ощущение одиночества, ибо ты уже не один, а рядом с тобой второе твое тайное «я», которое тебя постоянно поддерживает, дает силы, возвышает тебя в собственных глазах. И не случайно поэтому в народе говорят: мал золотник, да дорог. И Ваня Золотых, и Зоя Краева, пигалицей ее зовут, чуть-чуть расправляют плечики: они благодарны мне за мои добрые рассказы о таком далеком для них Боттичелли, об этом горбуне Мусатове. И протестуют мои три грации — Алла Дочерняева, Оля Самойлова и Зина Шугаева. И юный Меркурий — Коля Лекарев и другой Меркурий — Саша Коробов тоже протестуют. И их протест скрыт: не к чему придраться. Я через некоторое время зажгу свет, и Оля Самойлова, точно в наготе ее застану, опустит глаза, а через некоторое время вскинет ресницы, точно решит: а, плевать! — скажет будто: «Конечно, вы избрали изысканный путь расправы со мной. Я знаю, что вы имели в виду, когда говорили о картинах. Можно подумать, я виновата в том, что красива. Пусть и другие будут себе красивыми на здоровье. И не виновата я в том, что все они, эти ваши Меркурии, липнут ко мне, очень они мне нужны. И не виновата я в том, что у меня грудь такая пышная, и что губы вишневые, и глаза большие, и руки красивые, и косы красивые. И вообще, я что хочу, то и буду делать. Здесь мне нравится Коробов, и я никому не отдам его. А еще мне нравится ваш приятель, Вадим Жалов. Разница в годах небольшая. И мама знает, что он мне нравится…»
И не принимает моей философии Оля Самойлова, потому что у нее уже все размечено в жизни, и я буду проходить завтра синим вечером по лесу и увижу ее длинные руки в белом свитере на спине у Вадима Жалова, и приподнятые каблучки замечу, и долго ли они будут так стоять, я не знаю, мне стыдно будет, я уйду, чертыхаясь, а завтра скажу Вадиму:
— Мало тебе женщин в поселке?
А он мне ответит:
— Тут совсем другое.
— Но она же моя ученица.
— А я не возражаю, учи ее на здоровье. Хорошо учи!
И я остаюсь весь в дураках с этой моей Грацией, с Целомудрием и со всем набором проповедуемых мной духовных ценностей. И Оля сейчас, при свете, об этом мне будто и говорит: «Ты делай свое. Рассказывай, это все интересно, только ко мне никакого отношения это не имеет».
И Алла Дочерняева фыркнет, вскинет плечом, дунет углом своих красивых Джокондовых губ на прядь волос и пройдет мимо меня.
И два Меркурия — Коля и Саша — на глазах у меня будут кокетничать со всеми грациями сразу, и соперничать между собой будут, и лихостью своей любоваться будут — этак сиганут через парты, а потом рукой до потолка достанут, а потом один другого подхватит, взвалит на плечо — сил невпроворот — вот вам и вся педагогическая примавера. И только Ваня Золотых, как совсем чистенький подберезовичек, будет видеть все, и не скроешься от его беззащитной салатовости глаз, робко подойдет ко мне, покраснеет и станет невпопад лепетать, называя Меркурия Меркуловым, точно он гоголевский герой или рабочий из деревообделочного цеха:
— А почему у Меркулова тапочки с дырками?
— Какие тапочки? — всполошусь я.
— А у него вроде бы как носки или сапоги, только без подметок, и все пальцы видны. А все остальные босиком…
«Неужели, — думаю я, — он все время рассматривал,