в радость ей пришлось то, что чудо мне такое невинное открылось вдруг.
Я шел по улицам, и перед глазами стояла розовая наполненность с воздушным перламутром на продолговатой виноградинке. И красная подсветка от раскрытой печки. И зажмуренные глаза, хотя на них не было пены.
И напряжение не сходило. Напротив, оно усиливалось. И отторжение назревало. Я все реже и реже стал бывать у Серафимы Павловны, когда бывал и видел, что не мне, а другим отдается предпочтение и Розой и Катей, быстро уходил. Иной раз был на грани щемящей беды.
— Странно, что я совсем не чувствую боли, — сказал я однажды Кате и плотно приставил горящую сигарету к своей руке.
У Кати широко раскрылись глаза, а губы сомкнулись в напряжении. Пожалуй, сигарета прожгла бы мою руку насквозь, если бы не вошла Роза.
— Никак жареным пахнет, а нигде ничего и не жарится, — говорит она. И вдруг, увидев мое самоистязание, остановилась пораженная, накинулась на меня и на сестру: — Это еще что такое придумали? С ума посходили!
Я лег на прожженную руку и закрыл глаза.
Невольно я перенес это состояние своей юношеской мучительности на своих Меркуриев.
Меня щадили. Почему же во мне такая беспощадность?
Мне вспомнились мама и Серафима Павловна, которые в общем-то догадывались о моих чувствах.
А С. П.? я это видел, оправдывала меня. Всякий раз она меня приподымала в глазах дочерей, подбадривала. И каждый раз, когда Катя или Роза позволяли по отношению ко мне резкость, взвинчивалась, и обеим девочкам доставалось.
Потом только, много лет спустя, я понял, что у Серафимы Павловны в те мгновения доброта зажигалась вселенским материнством. В те минуты она любила меня больше своих дочерей. Она своим девочкам давала урок любви, пыталась передать им тот зажженный свет. А еще точнее, в те мгновения она высшую справедливость утверждала и потому была на самой вершине нравственных чувств — на стороне слабого.
Я в ситуации с меркуриями не различал сильных и слабых. Точнее, я поверхностно различал слабых: мал ростом — значит, слаб. А это не всегда так.
Тогда, в моей юности, со стороны я казался совсем счастливым: все при мне было. Слишком в избытке было всего. И все же С. П. учуяла мою беду. Оказалась способной проявить большое чувство. Я же в своих педагогических затеях для вселенского отцовства не был готов. Я играл с детьми в одну игру. Не мог я приподняться над их болью и радостью. Потому не различал эти противоположности. Рожденная наспех, моя педагогика была внешне привлекательной, но она не могла быть праведной. Ей недоставало мудрости. Отцовства и материнства недоставало.
12
Была осень, и мы рвали лен.
Еще три месяца назад этот кусок земли в черном лесу ошеломил меня сверкающей голубизной: дух захватило. Казалось, всю нежность, какая есть в мире, вобрала в себя эта небесная синь.
А теперь всего этого и в помине не было. Лен — в морозной стылости выпрямившиеся соломинки — сухо редел охряной жесткостью. И моросил не то дождь, не то крупа путано швырялась со всех сторон.
Мне показывают, как лучше рвать лен.
Я впервые замечаю, как упруго ловка Аня Клейменова: такая ладная стремительность скользящих рук. Совсем узкая розовая кисть. Щеки горят. Губы торят, хотя и сомкнуты, впрочем, то и дело вздрагивают тонкой улыбкой, точно стряхивают чужие взгляды: «Мне нравится, когда любуются мной, но зачем же так откровенно».
И не устает. Не останавливается, чтобы расправить тонкие плечики. А снопики растут крохотными гномиками, головками друг к дружке прислонились: шепчутся. Аня чуть-чуть бровью в нашу сторону: она все слышит, со всем согласна, только ей некогда сейчас. Она лен рвет. Как рвали лен бабушки и прабабушки. Вот так же крепко, в одно мгновение, скручивали снопик — и эта вековая ловкость будто генетически отлилась в ее утонченной гибкости, в ритме, одухотворенности.
Нет, ничто в этом мире не исчезает бесследно. Что-то от того совершенства голубизны, когда лен цвел, присутствует и радует душу. Потому, быть может, и треугольнички Парфенова чуть-чуть подсветились, проглянула ало-костровая пепельность в его серой однотонности. Ко мне и к Анечке подбежал он, совсем юный, в черном плаще, раскрапленном морозными точками. Глаз не сводит с Анечкиной виртуозности. Еще светлее делается его положительная душа. Просит он Аню, чтобы всем она показала, как надо рвать лен. Но Аня (я так и знал) уклоняется от «показа», не приспособлена она к такому, ни теперь, ни потом не будет приспособлена.
Молчит Аня Клейменова, не слушает директора — но сейчас позволительно: она лен рвет.
И Ваня Золотых рвет лен, так же, как и Аня, быстро и радостно, точно играя, только изящество у него не то, изгиб фигуры не тот. Ваня как-то кругло перекатывается колобком: и коленки круглые, и спина круглая, и пиджачок его, все тот же серенький, торчит из-под фуфаечки, и сапоги резиновые шлепают, и на них налипло грязи, и листья налипли, и куски веток пристали. А у Ани сапожки чистенькие, ни листочка на них, и ногу облегли крепко, и узкие плечи платком перетянуты, и для удобства, а может быть, и для кокетства, платок крест-накрест длинную спину перехватил, и густая прядь русых волос на белом чеканном лбу.
Возле Ани почему-то никого нет, вот уже час, а то и два никого нет, будто очерчен ею круг подле себя, круг неприступности, и она одна в этом круге, точно балерина в световом пучке, только этот пучок никому не виден. Я ощущаю цвет этого ослепительного сияния: розового, палевого, серебристого, точно гигантская волнушечка, а посредине скорее Дюймовочка, чем Золушка — челночное мелькание нежных сплетений, тонкая линия изгиба ее тела, розовая душистость щеки.
Аня молчит и не смотрит в мою сторону, хотя я и спрашиваю, как надо этот чертов лен рвать, как вязать надо, и Аня больше не отвечает (это дозволено сейчас), и мне хорошо, что она не отвечает, а только тихо про себя смеется, и звук тонет в ее глубине, но я улавливаю эту радостную приглушенность и не слышу совсем других звуков.
Солнце вдруг пригрело, и пышность лесного приюта всколыхнулась, сверкнув багряным одиноким листом, пришпиленным к красной ветке, и россыпи брусничных бус оживились на обочине, куда вдруг швырнула Аня свою фуфайку, и платок сбросила, а я боюсь взглянуть на нее теперь и рву лен. Перевязываю, и складываю, и юных меркуриев не замечаю, и не слышу, как говорит мне, улыбаясь, Парфенов:
— Получается?
И не