его чем-то вроде колдуна-врачевателя, чуть более толкового и экзотичного, чем те, что орудуют иглами или горячими камнями, ставят пиявок, заговаривают боль, пускают кровь и поят горькими настойками. Вокруг него всегда был этот особый ореол недосказанности, загадки, которую мы на самом деле боялись разгадать. Сейчас я понимаю, что он сам приложил немало усилий для того, чтобы все так и оставалось.
— Я покажу тебе, что это значит, — сказал Юнге и задернул занавес балдахина, отделяя нас от окна, дребезжащего под ударами ветра. Потом закрыл камин и оленью голову. Оставил только небольшую щель, сквозь которую падал отблеск свечей.
— Сними рубашку.
Я молча повиновался, чувствуя, как ускоряется сердце. Юнге посмотрел на меня так ласково, словно по щеке погладил. На мгновение его взгляд задержался на цепочке старых и свежих порезов на моих руках.
— Есть ведь еще? — спросил он.
— Да, здесь, — ответил я, касаясь той части бедер, где уже заживали такие же раны, — Хочешь посмотреть?
— Нет.
Он глубоко вздохнул и быстро, почти неуловимо, несколько раз коснулся моего тела, двигаясь снизу вверх. В каждой точке немедленно вспыхивало пламя. Тепло распускалось внутри меня и становилось все жарче и жарче, и я подумал, что горю. Огненная волна прошла вдоль позвоночника и, достигнув головы, остановилась, и наконец рассеялась по всему телу тысячами пылающих искр. Юнге взял меня за руки и посмотрел прямо в глаза. Его зрачки расширились, уверен, и мои тоже.
То, что произошло дальше, я не могу описать словами. Он был прав, можно только показать, что такое людвик, рассказать невозможно. То, что он сделал со мной… Заново собрал сломанное. В моей непроглядной темноте, в хаосе моего безумного отчаяния, он звучал, как камертон. И постепенно из отвратительной какофонии возникла простая стройная мелодия. Она становилась все прозрачнее и чище, сильнее и громче, пока на краткий миг не вобрала в себя все без остатка. Отпечаток этой мелодии хранится во мне до сих пор. Как это можно объяснить? Из чего был сделан этот камертон? Из сочувствия? Сострадания? Из любви?
Помню, что говорил и говорил, а потом плакал у Лана на плече. Уснул и видел свой собственный сон, впервые за долгое время. Мне снились собаки, потому я в этом так уверен.
Утром я проснулся раньше Юнге и смотрел, как он спит. Глаза его беспокойно метались под темными веками, на высоком лбу выступили капли пота. Губы были совсем сухие и бледные, с запекшейся капелькой крови, застывшей в трещине. Тогда я впервые заметил желтые пятна у него на пальцах, но не придал этому значения. Он проснулся и сразу же улыбнулся своей обычной легкой улыбкой, на которую непременно хотелось ответить.
— Мне стоит поспешить, — сказал он, — нехорошо, если меня тут застанут в таком виде.
— Ты вернешься? Ночью?
— Конечно, Рем.
Сразу после завтрака я отправился на псарню и провел там весь день до заката.
Первое время Юнге приходил ко мне почти каждую ночь, но постепенно его визиты становились все реже.
— У меня и своя жизнь есть, Рем, — однажды проворчал он в ответ на мой упрек.
К тому моменту я уже подозревал, что это за «своя жизнь», и имел на сей счет мнение. Его зубы заметно пожелтели, пятна на пальцах становились все темнее, а въевшийся в кожу запах уже не удавалось перебить никакими духами.
— Лан, прекрати, — сказал я, — Прошу тебя, как друга, прекрати. Это слишком опасно и слишком отвратительно.
— О чем ты говоришь? — спросил он так резко, что стало ясно — он прекрасно понял, о чем я говорю.
— Если тебя поймают, даже я не смогу защитить тебя. Проклятие, Лан, ты же знаешь, что это за пакость! Мерзость! Зачем тебе это?
— Я отвечу, и мы больше не станем обсуждать эту тему, — сказал он, — Эта пакость — единственная вещь на свете, которая помогает мне хоть на какое-то время не быть людвиком. Уверен, ты понимаешь меня, Рем.
Я молча кивнул, и мы больше никогда не говорили о гроттенском табаке.
Через год ко дню моего рождения вернулся Мэлли. Загорелый, насквозь пропахший кислым северным вином и переполненный непристойными песенками, казарменными байками и историями о собственных ратных подвигах, большая часть которых была очевидной выдумкой, но его это ничуть не смущало. Разумеется, к вечеру он напился и требовал от меня обещание, что не отошлю его обратно в гарнизон. Я был рад его видеть, понял, что скучал, но думал только о том, что, когда останусь один порежу руку или лучше ногу, чтобы Юнге не заметил. Мой проницательный наставник застал меня со спущенными штанами и ножом в руке. Тогда я не успел навредить себе, но позже, когда Юнге покинул меня, еще несколько раз прибегал к этому постыдному способу справиться с отчаянием. Удивительно, но эта отвратительная привычка, прежде чем я смог наконец оставить ее, принесла мне нечаянную свободу. Я сильно порезал руку в тот день, когда Юнге приговорили к смерти за торговлю гроттенским табаком, в чем он был, без сомнения, виновен. Моя мать заметила проступившую кровь на рукаве. Она была очень зла. Наверное, никогда прежде так не злилась. От злости даже не могла придумать, как наказать меня, потому просто запретила делать что-то подобное. И тогда я обнаружил, что ее приказ больше не действует на меня, как прежде. Ее сила ослабла. Мне потребовалось несколько лет, чтобы полностью освободиться от ее власти, но начало было положено именно тогда.
Так вот в ту ночь, когда вернулся Мэлли, мы с Юнге проговорили до утра. Сейчас я понимаю, что он скорее всего предвидел свой неизбежный и скорый конец и хотел попрощаться. Мы сидели у большого окна в старых прабабкиных креслах, оббитых протертыми медвежьими шкурами, и смотрели на звезды. Он в который раз рассказывал мне о Халли, о доме своих родителей, о бескрайних цветущих полях и красавицах из императорского кошачьего дома, которых ему посчастливилось любить, о шумных летних карнавалах и традиции строить великолепные дворцы из тростника, чтобы потом сжечь их дотла за одну летнюю ночь. Он любил свою родину и тосковал по ней. Думаю, моя навязчивая идея отправиться в империю Халли появилась благодаря той части его души, что он оставил во мне, когда собирал заново. Только здесь на берегу Окада, оказавшись в центре Лабиринта, я понял,